Записки старого петербуржца
Шрифт:
С тех пор как Саша Боголюбский спрашивал у своей тещи: «Кто это приехал?» — прошло только две недели, а имя Ленина уже закрыло собой все горизонты; раздражая и волнуя, оно звучало на каждом шагу… Оно пугало одних, оно окрыляло самые, казалось еще вчера, несбыточные грезы других. Этим оно представлялось отнятым навсегда имением, упраздненной профессурой, национализированным банком, разрушенной жизнью. Для тех оно с каждым днем становилось все более несомненным синонимом самых заветных, самых страстно нашептываемых слов: «мир», «земля», «свобода» — да и просто
Зал — если смотреть на него сверху, из ложи — был еще с обычным «императорским» залом — меха и плечи дам, белые манишки и защитные френчи мужчин… Зал боялся слова «Ленин», ненавидел человека Ленина. Залу — этим только что произведенным поручикам, этим вчера лишь сделавшим «выгодные партии» институткам, этим уже достигшим тихой пристани лысинам — было нужно какое-то сильное противоядие от ночных кошмаров. Слова «Милюков» и «Гучков», «кадеты» и «октябристы» перестали действовать на них. А тут — все говорят: «Керенский! Патентованный препарат! Он даст вам спокойный сон, исцелит больные нервы…» Они ухватились за Керенского. Мужчины — не без скепсиса; женщины — с абсолютной верой.
Он сделал все, что мог, чтобы именно так случилось. Он держал себя, с одной стороны, как Робеспьер, как Кромвель… Кто хотел не Кромвеля, а Кавеньяка, мог разглядеть за этим насупленным лбом и Кавеньяка.
Но рядом с Кавеньяком (на роль Тьера претендовать, конечно, мог лишь Павел Николаевич Милюков) проступал, как тень, и первый любовник. Актер, «тэноре ди грачиа», «душка-Керенский»…
Он вдруг оказался романтической, с драматическими обертонами, фигурой.
— Ах, его так обожают в армии: солдатские рукопожатия переутомили его правую руку; ему пришлось по требованию врачей подвесить ее на черную шелковую ленту!
— О нет, не говорите: в этом что-то есть! В Зимнем дворце комендант (ах, ну конечно — их, нынешний) отвел для него комнату, совершенно не зная, что в ней было раньше (откуда им это знать?). Оказывается, что это — спальня Александры Федоровны… Понимаете: Александра Федоровна и Александр Федорович… Тут, душенька, что-то есть!
— Бедняжка, вы знаете, у него только одна почка… Он тяжело болен: обычная эсеровская болезнь — туберкулез… Его дни сочтены, но он поклялся последние месяцы жизни отдать России…
Последние месяцы жизни! Смешно и жутковато, что и сегодня эта «одна почка» еще блуждает, как фантом, где-то там, в Штатах, и все еще пытается внушить своим содержателям, что если бы ему тогда, пятьдесят с лишним лет назад, дали волю, он сделал бы русский народ, Европу, весь мир счастливым…
Я и до этого митинга терпеть не мог Керенского; после — возненавидел его. То была в те дни нерассуждающая, бездоказательная, брезгливая ненависть без всякой политической окраски, но и сейчас я рад, что она — была.
Он, разумеется, запоздал, доставив нам, организаторам, немало тревожных минут. Но тем не менее он явился.
Никогда не забуду этого. Две наши девушки — такое поручение было чем-то вроде приза на конкурсе «мисс ОСУЗ» — с огромным букетом красных ранних роз (добыли же их наши «доставалы» в апреле!) встретили его на сцене, в буре аплодисментов, в реве «Керенский, Керенский!» и, трепеща от благоговения, вручили цветы этому воплощению «нашей революции». Человек в полувоенной форме с бобриком принял букет и — вот он каков! — галантно поцеловал дарительницам руки.
Ах, Ляля И., Ляля И! Сколько раз потом, в двадцатых, в тридцатых годах, я дразнил напоминанием об этом случае ее, рабкора «Петроградской правды», «Красной газеты», «Гудка», заведующую женотделами, члена большевистской партии, до мозга костей преданного ее идеям: «А помнишь, Ляленька, тот митинг? Сколько дней вы с Верой Алексеевой не мыли потом руки, чтобы не стереть трепетный след этого лобзания?»
В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…
А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!
…Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы — в зал.
Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым «А. Кер…» на нем.
В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и — вот уж не жалко.
…Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое «А. Кер…».
Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности — ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.
Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в «Европейскую», тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.
— Мой дорогой юный друг! — раскатистым, бурлящим баском проговорил он. — В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…