Записки старого петербуржца
Шрифт:
Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом — по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с «месье Онегиным» Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня «власти роковой», только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный «Палэ д'ивер» — Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и — рядом — холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…
Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.
— Ah, mon cher ami! [40] —
40
Ах, мой дружок! (франц.)
41
Величаво, прекрасно, великолепно, отлично! (франц.)
42
Как сурово это все! Как жестоко и непостижимо на взгляд европейца! (франц.)
43
Доведите меня до моей гостиницы… (франц.)
44
И простите меня… (франц.)
Домой я добрался поздно, но теперь уже никто не обращал внимания на такие пустяки…
Да! А как же все-таки с демонстрацией "василеостровцев "?
Демонстрация не состоялась.
Утром того дня город был распределен между нами, «управцами», на участки. Каждой паре (а кое-где и большему числу: все зависело от наших ораторских и агитаторских возможностей) было отведено место, держась на котором она должна была, как охотники на «номере», перехватить зверя и обезвредить его.
Участки были нами тщательно отобраны по плану города; они кольцом охватывали ту цель, к которой Воскресенский и Богоявленский намеревались привести своих адептов, если, конечно, те поддадутся на их призывы. Целью этой был дворец Кшесинской, а поддавшихся на призывы оказалось если не так уж много, как рассчитывали инициаторы дела, то и не столь уж мало.
Мне и Сереже Ольденбургу в качестве адъютанта достался пост у Троицкого моста: стало известно, что демонстрация с Васильевского острова — а ведь я был василеостровцем — направится ко дворцу Кшесинской в обход, через Дворцовый мост и по набережной. Осмотрев еще с вечера поле действий, я избрал для себя в качестве трибуны каменный постамент решетки Мраморного дворца. Я — даром что юнец — сообразил, что, как бы ни была малочисленна толпа демонстрантов, я не смогу овладеть ее вниманием, если не буду виден всем сразу. Ближние отгородят от меня дальних, дальние ничего не услышат, поднимется шум, и — мое дело пропало…
Я занял свой пост с самого раннего утра. Я шел по городу, не метенному дворниками, засыпанному по щиколотку всевозможными бумажками, листовками разных партий и, главное, подсолнечной, пружинящей под ногами шелухой, вылущенными семечками.
Об этих семечках я читал во многих воспоминаниях, но еще никто не объяснил мне причину того подсолнечного потопа, который затопил
По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: «вопрос ожидает своего исследователя…»
Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, — в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить «для прогулок подальше выбрать закоулок…».
Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: «От Зимнего — идут!»
Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки — совсем уж подростка, — один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…
Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.
Много! Идут и — молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят — мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут «против большевизма», когда минуют меня; это — их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут — против меня… Жутковато!
Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря — было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…
Погодите! Постойте-ка!
Неслыханная, небывалая удача!
В голове колонны движутся гимназия Мая и реальное училище Мая! Моя гимназия и мое реальное! На голову надо всеми возвышается длинный, худой, как складной аршин, Нарышкин, мой одноклассник: он-то и несет красное знамя. А вот за ним — Федя Евнин, вон Яковлев, Гурий Голов… Мой класс! Я — спасен!
Так оно и случилось. Стоило мне с моего возвышения махнуть рукой: «Стойте!» — как «майцы» остановились: мое появление было совершенно неожиданным для них.
Вполне возможно: окажись на моем месте кто-то иной, «чужой» — не я, а другой, им неведомый «управец», — все пошло бы иначе. Его не стали бы слушать, начался бы спор, крик, возражения, «митинг»: «Как так: мы — василеостровцы, а нас останавливает какой-то там „выборжец“ или „петроградец“?! Не потерпим! Пойдем!»
Даже если бы в голове колонны оказались не «майцы», а 8-я или Ларинская гимназия — да пусть какая-нибудь, почти своя, женская гимназия Шаффе, — мне пришлось бы куда труднее. А тут все было решено в первую же секунду.
Седьмые и восьмые классы Мая остановились у моих ног, как у пьедестала монумента. За ними — целым цветником — эта самая «Шаффе»: у нас с «шаффистками» были и общие преподаватели, и вечные родственные связи: там учились сестры, тут — братья, дети одних семей…
Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не «зажигательной», отнюдь, скорее огнетушительной: «Стойте! Никуда не ходите!»
Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.