Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
На практике все, что мы воспринимаем, мы воспринимаем как имеющее значение и имеющее ценность (или как не имеющее ценности). Это первоначальные, ниоткуда не выводимые условия (формы) нашего интеллектуального и морального бытия. От них так же нельзя отделаться, как нельзя практически жить вне времени и пространства на том, например, основании, что пространство и время принадлежат не миру вещей, но познающему разуму человека.
Не знаю, можно ли объяснить, что такое ценность. Это известного рода благо. Но что такое благо? Тут мы доходим до вещей, всем без исключения известных из внутреннего опыта и потому дальше неразложимых и не поддающихся описанию.
Легче определить, чем отличается ценность от других видов блага, от непосредственного, например, наслаждения. Категория ценности рождается вместе с первыми
Реализация духовных ценностей происходит в скрещивании двух элементов. Это предельная всеобщность и внеположность общего и предельно личное к нему отношение. Человек утверждает себя в объективных, всеобщих ценностях и в то же время, присваивая себе эти объективные и всеобщие ценности, создает из них свою собственную ценность, автоценность (давно уже бытует негативное понятие неполноценности).
Здесь множество психологических вариаций, от практики эгоистов и честолюбцев до реального экстаза самоотвержения. Но замечательно, что никакой экстаз самопожертвования не снимает необходимости в личном переживании ценности. Индус, бросающийся под колесницу своего бога, хочет, чтобы колесница раздавила именно его; его не устраивает, если она раздавит кого-нибудь другого.
Но зачем бросаться под колесницу? Зачем вообще бросаться, если можно жить в свое удовольствие? Это древний разговор о том, что животные блага предпочтительнее духовных, что глупые люди будто бы счастливее умных, что хорошо быть свиньей и греться на солнце и проч. Это старый, фальшивый, кокетливый интеллигентский разговор (охотнее всего ведут его люди, которым не так уж от многого нужно отрекаться, чтобы прийти к вожделенному для них состоянию), этот разговор пора оставить. Если глупый человек страдает (будто бы) меньше умного, если животное страдает меньше человека, то растение страдает меньше животного, а камень совсем не страдает. Следовательно, речь тут идет не о жизни, а о смерти, о наиболее удобных переходных формах к смерти. И это понимали отрицавшие жизнь Шопенгауэр или Гартман. Но для разговора о жизни эта концепция не годится. Потому что приняв жизнь с ее законами, мы тем самым примем исходную предпосылку: человек стремится развить до предела все в нем заложенные возможности. Он не хочет быть свиньей, чтобы греться на солнце. Потому что инстинктивно он понимает, что не свинья, а именно он, человек, умеет греться на солнце; тогда как свинье, вероятно, глубоко безразлично — на солнце она согрелась или в хлеву.
40-е годы
Место в иерархии
После странного висения и раскачивания в безвоздушном пространстве стали совершаться процессы, очень важные и отчасти плодотворные, несмотря на присущие им шокирующие черты.
Один из них — образование привилегированных, процесс государственно важный и оздоровленный лежащим в его основе творчески-трудовым принципом. Здесь нельзя судить по паразитической гуманитарной области, которая фальшива в самой своей основе (симуляция гуманитарной культуры). В остальных областях, при всех возможных и неизбежных загибах и засорениях, принцип гораздо чище: офицер привилегированнее солдата, инженер — рабочего, профессор — студента и т. д. — только в силу больших знаний и умения. Наследственный момент сможет сыграть только ограничительную роль, роль предпосылки, облегчающей личные усилия, но не избавляющей от них. Так, по крайней мере, на ближайшие поколения. Это здоровый принцип трудового государства!
Шокирующие интеллигентское сознание стороны процесса состоят, во-первых, в том, что этот процесс восстановительный, после того как впервые было, казалось, достигнуто равенство, столь давно провозглашенное и остававшееся столь недостижимым.
В-третьих, шокируют отношения, столь противоречащие духу мирового гуманизма и в особенности традиции русской культуры. Привилегированные люди русской культуры ели, конечно, устриц и икру, но при этом стыдились и каялись и оплакивали тех, кому не хватало хлеба. Большинство оправдывалось тем, что тут единичным самоотречением все равно не поможешь (рассуждения, возмущавшие Толстого), но что это дурно и стыдно — было моральной аксиомой. Материальная привилегированность являлась для них данностью, изначальным фактом и потому не являлась предметом реализации. Это не было интересно. Снизу еще мало кто претендовал на равенство. Наоборот, надо было уговаривать и проповедовать равенство сверху. Для интеллигенции это и было актом отказа от низшего ради высшего, обеспечивающим моральное превосходство над неотказывающимися, — и поэтому подлинной реализацией.
Но представьте себе людей, прошедших через все унижения, людей которых уплотняли, вычищали, лишали... Главное, в привилегии которых снизу никто не верит (по крайней мере, не верили до последнего времени). Только барину интересно опрощаться, потому что только для барина это может стать этическим фактом. Ощущение же барства может существовать только когда оно подтверждается отношением низших, их верой в то, что это действительно барин, человек другой породы. И хотя в сословном обществе нового времени всегда было много скептиков и наверху и внизу, но, вразрез доводам скептического ума (все из одного теста сделаны), крепкий инстинкт различия существует во всяком сословном и классовом обществе. Нынешние же прошли через период, когда их вовсе не различали или различали по признаку паразитизма и неполноценности. Они познали равенство на собственной шкуре, не то приятное равенство, в котором нужно убеждать, не то возвышающее душу равенство, к которому человек свободно приходит, внося в него пафос отречения, — но совсем другое. Они познали его в ужасающе наглядной, буквальной и осязательной форме: в очередях, трамваях, коммунальных квартирах, столовках. Оно предстало им толчками в бок, матом, язвительными замечаниями: «подумаешь, если трамвай не нравится, нанимайте такси», «ну-ка сдвинься», «папаша».
В свое время барину, интеллигенту, может быть, нравилось, если его назовут «папашей», ибо про себя он знал свое место в иерархии и, главное, знал, что все его знают. Это могло быть приятным знаком удавшегося опрощения, вообще фактом, совпадающим со свободной внутренней установкой. Теперь для него это — унижение, отрицание иерархии, хамство. Они вынесли из всего этого много ожесточения, безжалостности, собственного, встречного хамства. Они торопливо, жадно хватаются за все знаки различия, за все, что теперь должно их выделить, оградить. В этой связи пайки имеют чрезвычайное психологическое значение; для многих, уже отчаявшихся, — в основном даже психологическое. Несколько лет тому назад в дачном поселке, где были затруднения с хлебом, Г. как-то прибежал на пляж с радостным криком: «Хлеб будут давать только профессорам!» Что произвело тогда некоторый скандал, о чем говорили. Потом стало проще, хотя кричать об этом на пляжах, улицах и площадях все же не принято.
Но вот в писательской столовой имеется второй зал, для рационщиков, для баб, которые получают другое. Это не только никому не кажется стыдным, но напротив того, если низший зал испытывает к высшему нескрываемые чувства зависти и злобы (паразиты, хуже того — паразитки, ведь тоже всё бабы), то высший относится к низшему с нескрываемым недоброжелательством, главное, он боится быть ущемленным. Конечно, столовая меньше всего думает о нас, им нужно накормить всю Шпалерную улицу.
<