Заполье
Шрифт:
Здесь где-то и отец, так и не оправился с войнушки корейской, въедливо-пряный запах махры его — все образа зачадил, ругалась мать; а что делать, коли с полгода как не вставал уже с самодельной запечной кровати, батожком занавеску отмахивал, когда входил кто: со школы уже? Как стишок-то — рассказал? Ну-кось, подай-ка питьё мамкино… И брат Николай, Однокрылый по-уличному, здесь, и бабка, суровая Меланья, еще меньше остальных видавшая добра от жизни, баба Малаша, ненадолго пережившая запечного сына, — все они здесь, насовсем покинувшие приют этот, сытным, не сказать чтобы таким уж обманным духом колхозного хлеба пропахший и целительной травкой богородской; и не души это, нет, в душу не то что не верится — места не видится ей в отлаженной до квантового или какого там еще уровня механике вертепа этого, где проявление «возможного» и есть, собственно, акт непрерывного творения, тогда как «невозможное»
Бородатик глядел сурово и твердил: искус, грубый логический искус!..
А вера, не знающая логики даже, в таком случае — не искус?
Не души здесь, по вере если — им и не положено быть тут, но тонкий, неуничтожимый в памяти живых людей и вещей остаток некий, который, живым и мыслящим не будучи, живит и связывает всё по времени и месту, заполняет всё, что зовём по недоразумению пустотой. Нету, не было пустоты в остывавшей все эти три дня избе, а есть живое, внятное и, может, сколь угодно долгое ожиданье, что ты войдешь, под притолокой низкой дверной наклонившись, всему родному, начальному поклонившись невольно, подтянешь гирьки, шишки елово-чугунные, старых-престарых и каким-то чудом еще работающих ходиков, стрелки подведешь и пустишь маятник, вползшее вместе с холодом в дом безвременье окоротив; потом две охапки тощих степных, из всяких поречных сухостоин, дров принесёшь и вонючий даже на морозце брикет в ведрах, а мать заправит обе топки в печи и голландке и поднесёт к хворостяной растопке жадно съедающий, из рук выхватывающий газету огонь…
Еще одна его фотография есть, времен агрономических: сапоги яловые, кепка, молодая усмешка над жизнью, преждевременная, — и распахнутое позади в ожидании, полого уходящее взгорком, подымающееся к горизонту поле созревающего хлеба. И три — Николая: армейская, с простовато старательным, готовным лицом и с излишком лихо сдвинутой набок пилоткой, а рядом — последняя, на чьей-то завалинке сидит, усталые руки на колени кинуты, глаза понимающие и, всё ему кажется, беспомощные; третья, увеличенная и в рамке, рядом с такой же отцовской над окном. И лицо братнее на ней посмертно отчуждённое уже пустой значительностью своей, взгляд прямой, но как бы не долетающий, остановленный невидимой преградой, застрявший в неизмеримом том, его отдалившим ото всего невозвратно пространстве, какому и названия нет.
Ходил к обледенелой колонке, воду носил — корову напоить и в дом, во флягу про запас; глядел на прибитую сугробами, нахохлившуюся и оттого будто почужавшую улицу свою, еще и с крыш не трогался, не сползал снег, лишь первые сосульки объявились, коротенькие, несмелые, и думал обо всём и, кажется, ни о чём в отдельности — это и зовётся, похоже, у нашего брата волей. Свободой не думать тяжело и с напрягом, как нудил горд, подвохов то и дело ожидая и соперничества, в неразрешимостях увязая, а дрова носить вот и воду, сенцо стрясать с соломой и в ясли стельной, с раздутыми боками корове задавать, откапывать заметённую вровень с верхним пряслом открытую загородку для неё, хватит уж слепнуть ей в темной
Остаться бы, переночевать, баню истопить, а утречком крышей этой заняться, хотя бы самые грузные сумёты скинуть с нее до отъезда, с сарайки тоже; но и этого нельзя, дочка ждала в городе, еще не знающая, что такое это — ожиданье несбыточного, чем только истинно живёт в глубине своей душа, сбывшееся лишь за отговорки, за уловки и оттяжки судьбы принимая, сбывшимся одним жить ей нельзя. Какая-никакая, а семейственность теперь ждала, всё та ж газета, встреча договорённая, самим Воротынцевым предложенная; прощаясь, поцеловал мать в твердую, сухим чем-то, старчески ладанным пахнущую скулу, сказал:
— К Евдокейке заскочить ещё, к племяшам. — Невестка на соседней улочке вдовствовала, на Криуле, сбегавшей к бережкам Мельника. — Гостинец им, то-сё. Застану дома?
— А где ей быть ещё. Загляни, как же… родненькие, чей. А девку крести, не позорь меня перед богом. — И сурово глянула — так, что он отвёл глаза. — Это не мамке-бабке, не тебе — ей надо-ть. У ней жизня длинная, спохватится — вас же счунять будет. Не вам, говорю, — ей пригодится… Ну, с богом.
И, пока заводил он подостывшую машину, три раза перекрестила его.
11
Войдя на другой день по своды арки скромной, настоящим замковым камнем заклиненной еще на век-полтора, быть может, уж не меньше простоит, он остановился докурить у знакомого теперь крыльца… что-то много стал курить, с излишком неразумным, дыхалку забивая и скудеющую в ежедённой этой замотке память о жизни иной, большой и несуетной, отнятой — кем отнятой, чем? Смутой, тем же делом — которое, казалось, и должно бы гарантом и условием той большой жизни быть? Если б этим только. Посеешь характер — пожнёшь судьбу, как ни банально это.
Не докуриться бы. Будто бы задышка некая появилась, хоть изредка и не сказать чтобы сильная, а бывает. Или уж бросить, попытаться?
Нет, не осилит сейчас, в самый разворот дел вошла газета. Воротынцев, узнав, что третье место по подписке взяли, лахудре комсомольской на пятки стали наступать, даже что-то вроде банкетика небольшого по сему случаю сотрудникам дал, дилетант, а оценил: «Года не прошло, а уже издание на ноги поставить — это работа… Хорошая работа, не будем скромничать». Впрочем, и скромничали в меру тоже, способности-возможности свои успели узнать — понимая всё же, что на крепнущем глухом протесте людском против мародёрства всеобщего выехали, сработали; да и какой ни разношерстный был собранный поспешно актив подписчиков, а помогал, не диванный лежень.
И теперь только, на чугунное кружево козырька над входом глядя, на ладно и плотно пригнанные известняковые камни крыльца и взявшуюся зеленоватой патиной бронзу вывески, догадку ускользающую свою за хвост поймал, отчего-то всякий раз тревожило его тут, пусть и мимоходом, сознание задевало… Минводхоз же! «Поворотчики» с препоганым их проектом северные реки на юга повернуть, в ненасытные пустыни, в азиатчину ненасытимую плодущую кровь выпустить — речную, русскую, мало им всякого прочего донорства… Не иначе, мрачно уверил Поселянин, как последняя это была проверка, ревизия остатних умственных способностей усохших у кремлевских старцев, у системы всей — с Афганом вместе, с дефицитами искусственными, антиалкогольщиной той же; а заодно и протестный потенциал народца прощупывался, замерялся, пробные пускались шары: промолчит если на дурь всю эту — делай с ним что хочешь тогда… нет, случайностей тут меньше, чем кажется. Думаешь, и Чернобыль — случай?
Тогда, слышно было, немалые по тому времени писатели всем своим авторитетом под колеса проекта этого легли, остановили, — проекта поворота, но не переворота позднейшего, вот это-то никак уж не под силу было им, да и никому другому, похоже, что-то надломилось в системе.
Здесь же, казалось бы, только местным из речек и прудов орошеньем заниматься мелиораторам, больше нечем. Впрочем, задания-то по проекту наверняка по всем своим конторам научно-исследовательским рассылались, сюда тоже, во всю мощь раскручивалась махина эта — расформированная теперь, всякими хищниками растащенная, как туша сдохшего монструозного, землю с тупым, на удивленье малосмысленным упорством ковырявшего единорога. А если и был умысел как причина всего неразумия этого, то уж не в маленькой черепной коробке того зверя.