Завидное чувство Веры Стениной
Шрифт:
Говорят, что Гейне плакал от восторга перед «Сикстинской мадонной» — одной из самых переслащённых картин Рафаэля, успех которой может быть объяснён в пяти словах: «Потому что она нравится всем». Точно так же всем нравится Мона Лиза — «Модна Лиза», как назвала её однажды Лара, сохранившая своё трогательное косноязычие чуть ли не до совершеннолетия. Русский вариант картины для всех — «Неизвестная» Крамского, портрет высокомерной красавицы, которой, по мнению Стениной, подходило имя Татьяна — не меньше, чем шляпка и коляска. Но как же это скучно — признаваться в любви и без того признанным, насмерть залюбленным публикой работам! И как сложно бывает сказать себе — не говоря уже об окружающих! — правду о том, что тебе не нравится проверенный
Давным-давно, на абитуре, Вера познакомилась с двумя мальчиками, которые тоже поступили на факультет искусствоведения — но, как чаще всего случается с гуманитарными мальчиками, исчезли ко второму курсу. Один из них по фамилии Феклистов впоследствии ненадолго всплыл, успев сообщить Вере, что живёт в Нижнем Тагиле и в сезон работает Дедом Морозом по вызову. В далёкое время совместной учебы Феклистов, помнится, любил смущать преподавателей — и однокурсников, и среди них Веру, — тем, что отрицал всеми признанные авторитеты и злостно критиковал великие картины. Констебл казался ему слишком тёмным, Пуссен — скучным, Бронзино — непристойным, Жерико — надуманным…
— Что же вам нравится, Феклистов? — спросила его однажды преподавательница. Феклистов гордо ответствовал: актуальное искусство!
Тогда Вера была ещё слишком молода, мало что понимала в искусстве и совсем ничего — в людях. Она уважительно молчала, слушая, как дерзкий Феклистов разглагольствует об инсталляциях и творчестве за рамками ремесла. Спустя годы все мы готовы дать ответ, который не смогли найти раньше, — жаль, что никто не спешит заново задавать нам вопросы. Вот и Веру, сидящую в спальне с Юлькиной картиной в руках, уже не спрашивали о том, какое искусство можно считать подлинным, — но если вдруг спросили бы, она знала, что ответить.
Настоящее искусство не нуждается в дополнительных пояснениях — оно с лёгкостью обходится без слов вообще. Чем больше буклетов с толкованиями, критических статей и искусствоведческих догадок сопровождает выставку — тем хуже для художника и тем более для зрителя (впрочем, кто из современных художников, будучи в здравом уме, принимает в расчёт каких-то там зрителей, а также читателей и слушателей?). Так считала Стенина, но у неё были дополнительные преимущества, в существование которых никто не поверил бы: Вера знала, что плохие картины молчат точно так же, как поддельные — то есть они, конечно, могут подавать признаки жизни, но сказать им нечего, как безъязыкому туристу среди аборигенов.
Юлькин автопортрет начал болтать сразу же, лишь только они остались с Верой наедине:
— Видишь, что мы с тобой похожи? Да не в жизни, бог с тобой, а на портрете. Понимаешь, Верка, я нарисовала нечто среднее между нами — если бы у нас был ребёнок, господи, какую чушь я горожу, он выглядел бы как эта девушка, правда?
Вера смогла бы догадаться и без подсказок — действительно, девушка на портрете была так же красива, как Копипаста, но взгляд у неё был мрачный, веро-стенинский. Она позировала, сидя за пустым мольбертом и просунув голову сквозь рамку, так что всё это напоминало комнатную казнь — пустой мольберт всегда похож на гильотину. Но это ничего не значило бы, не будь портрет написан столь совершенно, ясно, мастерски. В нем соединилось всё: любимая Юлькина геометрия, неожиданно смелая палитра, чётко выстроенная композиция… Не «trait pour trait» в первоначальном смысле слова — «черта в черту», а что-то совсем другое, свежее…
— Назови хотя бы одну известную художницу, — вдруг вспомнились Герины слова, и внутри поднялась, как рвота, мощнейшая волна зависти. Мышь бесновалась точно фурия, да это была уже никакая и не мышь — а настоящий демон, достигший, наконец, своих истинных размеров. Он запросто мог опрокинуть Веру и размазать её по полу, но вместо этого шептал горячо и влажно:
— Зачем ты живёшь, Стенина? Зачем всё это нужно, если Юлька получает то, о чём мечтала ты? Красота, любовь, умный ребёнок, счастье, деньги, брак, а теперь ещё и талант… Ты правда хочешь знать, что будет дальше?
Лицо Веры было мокрым от зловонных капель, падавших из пасти демона, — он дышал ей в лицо, крепко схватив за плечи когтистыми лапами. Глаза зелёные, как светофорные сигналы. Вера не могла вырваться из этих объятий и кричать не могла — потому что горло сдавило как обручем. Единственное, на что её хватило, — бросить подаренный холст за шкаф.
— Ай! — взвизгнула Юлька-с-портрета. — Зачем ты это сделала?
Происходящее напоминало какой-нибудь из Лариных комиксов, где персонажи общаются друг с другом при помощи криков и тумаков. Вера переводила дыхание, глядя в окно — в доме напротив люди праздновали Новый год. Демон уменьшился до размера летучей мыши, но горло по-прежнему крепко сжимал стальной обруч.
— Ты никогда не скажешь ей, что она отличный художник, — ворчливо заявила мышь, но Вера просипела в ответ неожиданное обещание:
— Скажу.
Глава тридцать восьмая
А я всегда предпочитаю оставаться трезвой. Я должна быть трезвой. Гораздо более увлекательно быть трезвой, быть точной, сосредоточенной и трезвой.
Евгения была убеждена в том, что единственный способ победить хаос — это признать за ним право на существование и только потом пытаться упорядочить терпеливыми и последовательными действиями. Хаос тоже имеет свои законы — Евгения знала это, потому что выросла в царстве хаоса, а мама была его королевой. И сама же была своими подданными, любимым народом — миллионом разных Юль. Только приспособишься к одной системе, как её вдруг тут же отменяли — на смену шли новые правила, законы и порядки. Мама и сама менялась следом — раньше Евгения удивлялась, почему её не узнают на улице старые знакомые, а потом поняла: это была каждый раз совсем другая женщина. «То в виде девочки, то в образе старушки». То она курит двадцать сигарет в день, то записывается в тренажёрный зал. То кофточки вяжет — лицевая, накид, лицевая, — то пьёт на скамейке пиво с бомжами. Одному бомжу мама даже подарила свой старый мобильник — нашла на дне сумки. (Там много чего можно было найти — и, разбирая сумку, мама становилась похожа на шимпанзе: находила расчёску — причёсывалась, натыкалась на конфетку — съедала.) Восхищалась, какие у этого бомжа необыкновенно красивые глаза — фиалковые! Бывший архитектор, интереснейший человек, такая судьба — а через пять минут всё напрочь забыто и даже не рассказано до конца.
Мама — надменная красавица, не замечающая никого вокруг себя. Но если эта красавица вдруг увидит сумасшедшую старуху, которая, потерявшись, бредёт по улице — тут же остановится и будет подтягивать старухины панталоны, потому что они сползли до колен. А потом вызовет ей «Скорую» или даже приведёт домой ужинать. Евгения любила мать, но всегда ужасно её стеснялась. Вот, например, в трамвае кто-то матюгнулся — слегка, вполноги. Мама тут же, громко, на весь салон: «Молодые люди! Нельзя ли потише — здесь дети!» Дети — это они с Ларой едут в зоопарк, где у входа уже стоит с двумя шариками из фольги в руках тётя Вера Стенина. Вечная, как Эйфелева башня.
Тогда же, в трамвае, посрамив матерщинника, мама углядела у какой-то девушки ниточку в разрезе юбки — и по доброте душевной дернула её, порвав бедняжке наряд. Евгения вывалилась из вагона с такими красными щеками, какие у других детей бывают только на морозе. И вместо жёлтого медведя в клетке (на ней было написано — явно по ошибке — «белый медведь») маленькая Евгения долго видела перед собой расстроенную девушку в рваной юбке и маму, которая извинялась и совала ей деньги. Мама забыла об этом, когда они не дошли ещё даже до бурых мишек — она была рекордсменом в спорте по забыванию на время.