Завтра не наступит никогда (на завтрашнем пожарище)
Шрифт:
Она следила за тем, чтобы мы ни в чем не нуждались. Мы — я и мой брат — были одеты едва ли не лучше всех детей Франкфурта. Даже после того, как мы вынуждены были уехать оттуда и мой отец уже не был столь состоятелен, как прежде, он все же поддерживал наш уровень жизни достаточно высоким, и я росла, окруженная всеми удобствами, какие только были возможны.
Перед началом войны, когда мы жили уже в Мемеле, портовом городе на побережье Балтийского моря севернее Штуттгофа, я одета была в платье из органди и фирменные кожаные башмачки, а моя тетушка Тита брала меня с собой на танцы. Она заказывала для меня горячий шоколад, и я совершенствовалась в вальсах и танго с двенадцатилетними мальчиками. Я бережно храню
Не исключено, что изменения, произошедшие во мне, не были столь уж удивительны. Мое воспитание было достаточно привилегированным, да, но мой отец не забывал мне напоминать, что привилегированность идет рука об руку с ответственностью. Немецкие евреи известны были своим серьезным отношением к жизни, и мы относились к ортодоксальным семьям, так что жизнь наша жестко регламентировалась светскими и религиозными рамками.
Я быстро сообразила, как надо вести себя в гетто. Родители вшили мне внутрь платья потайные карманы, и я проносила в них еду для тех стариков, кто уже не мог работать.
Охрана обычно обыскивала нас, когда мы проходили через ворота гетто, но я, преодолевая страх, заставляла себя улыбаться охранникам, и они меня пропускали. Я никогда не упускала возможности использовать представившийся шанс. Я верила в свою сообразительность и удачу.
Равно как и сделать что-то, когда к тому предоставлялась возможность. В гетто, где каждый должен был позаботиться сам о себе, я пекла хлеб. Для всех. У нас была большая корзина с мукой. Это было в самом начале нашей жизни в гетто, когда евреи еще могли покупать необходимое за деньги или карточки.
Поздно вечером я ставила опару. Для этого надо было лишь насыпать муку в воду. Когда тесто было готово, надо было месить его. До сих пор вижу перед собой эмалированный таз, полный теста. Мне было едва тринадцать, и для своего возраста я выглядела совсем малышкой. Один из соседей даже заметил как-то, что я настолько мала, что остается только догадываться, достаю ли я руками до дна этого таза. Но я была исполнена гордости. Еще бы! Ведь я пекла этот хлеб не для себя, для всех! Получалось у меня здорово. Соседи звали меня «маленькой булочницей».
Кто мог даже представить себе, что через пару лет, в гетто, когда любая пища станет редкостью, свежевыпеченный хлеб из настоящей муки превратится в такой деликатес, что, вопреки скромности и строгой еврейской морали, некоторые матери готовы были послать своих дочерей на панель, к немецким охранникам, для того только, чтобы они принесли в дом несколько сухарей.
В другой раз мы сумели раздобыть немного моркови, и я испекла морковный торт. Нам так нужен был натуральный сахар! Я отвечала за то, чтобы выпечка была хорошей — и она была хорошей. Я храню в памяти образ маленькой светловолосой девочки, погрузившей до самых плеч руки в кастрюлю с тестом. Девочки, которой удалось выжить в этой войне, совсем непохожей на ту прелестную крошку в фирменных кожаных башмачках и платье из органди, кружащейся в вальсе по паркету танцкласса в Мемеле.
Теперь мне снова нужно было стать изобретательной — более, чем когда-либо в моей жизни. Изобретательной и решительной. Что бы ни случилось, я должна была найти мою мать — и будь что будет. Я заметила неохраняемую калитку в проволочном заграждении прямо передо мной. Я скользнула из своего ряда, где мы были вшестером и, сбивая счет, протиснулась вперед. Затем проделала это таким же образом еще раз. Остальные женщины стояли безразличные ко всему, ошеломленные и еще не пришедшие в себя; казалось, что они оцепенели от шока, обнаружив себя в Штуттгофе после ужаса селекции и не в силах пережить даже облегчение от того, что попали «направо», туда, где была жизнь. Так, охваченные горем, стояли они рядами по шесть, раздавленные, разлученные со своими близкими навсегда, неотличимые друг от друга в своих немыслимых одеждах. Я передвинулась в следующий ряд, постепенно пробираясь к той стороне, где была калитка.
Тем временем охранники обнаружили беспорядок. В том ряду, из которого я ушла, оказалось пять женщин. В том, в котором я стояла сейчас, — семь. За эти несколько минут мне удалось продвинуться на четыре или пять рядов. Охранники не могли понять, где я. Они подбежали к тому ряду, где было пять женщин. Собаки злобно рычали. Я продвинулась еще на один ряд. Теперь я стояла совсем рядом с калиткой. Здесь я поняла мгновенно, как мне миновать заграждение, находившееся под током, — я увидела задвижку. Позади меня орали охранники, сбившиеся со счета, стараясь понять, куда исчезла одна единица, они оглашали воздух бранью. Я сделала несколько шагов и откинула задвижку…
Теперь я оказалась в стане прокаженных. Охранники, наконец, увидели меня, но они не могли в эти короткие мгновения пробиться сквозь плотные ряды женщин, разделявшие нас. Я бросилась вперед и смешалась с ближайшей группой обреченных. Мы все были неотличимы друг от друга. Так была для стражников потеряна возможность схватить и наказать меня. Но, может быть, здесь было еще и иное. Так или иначе, я оказалась среди тех, чей путь неминуемо пролегал к газовым камерам. Это было достаточным наказанием.
На этой стороне приговоренным к крематорию предстояло топтаться на одном месте до тех пор, пока не закончится дневная селекция. Это было не следствие какого-то приказа, просто они перед тем, как обратиться в пепел, уже никому не были нужны. Они годились только для того, чтобы избивать их, если какому-нибудь капо это пришло бы в голову. Голые ряды деревянных некрашеных бараков ожидали несчастных, полумертвых от голода людей, прежде, чем газовые камеры распахнутся перед ними.
Я видела, как моя мать исчезла за одним из этих бараков. Я рвалась вперед, пытаясь настигнуть ее. Я не обращала внимания ни на кого; главное было не потерять ее, остальное не имело значения. Все, окружавшие меня одинокие, слабые, придавленные безнадежностью и горем фигуры, сотни и сотни обреченных были неразличимы, и среди них я должна была найти одну, единственную. Мою мать. Как это можно было решить? Что я должна была сделать? Общее горе, общая безнадежность давили на меня, как скала. Где же моя мать? Я спрашивала то одну, то другую женщину, заглядывая в лица, пораженные пустотой и ужасом, но ни в ком не находила любимые черты. Время от времени в ответ мне раздавалось тихо: «Нет. Я не твоя мать».
В молодые годы моя мать была известна, как «die schoene Rosel». «Прекрасная Роза» — такой она была некогда. Это было много лет назад. В иной жизни. Но и в двадцать, и в тридцать ее красота поражала. Поражало ее лицо, поражал ее изысканный вкус, ее платья, сшитые руками лучших портных, модная и вместе с тем простая одежда; особенно любила она кружева ручной работы и вышивку. Ее каштановые волосы всегда были убраны в красивую прическу. Запах ее духов пропитал все мое детство. Ее грациозные руки, когда они играли на рояле, были воплощением изящества, мастерства и воли. Она была культурной, очень начитанной женщиной, знавшей немецкую литературу и музыку много лучше, чем злобные арийские охранники Штуттгофа. Несмотря на свою молодость мать была признанным лидером в ортодоксальной общине Франкфурта. Это она организовала детский сад для детей из бедных семей; и, даже живя в гетто, она ухитрялась сохранить былое изящество и достоинство. Я должна была отыскать ее во что бы то ни стало, даже понимая, что женщина, которую я ищу, уже никогда не будет прежней.