Заземление
Шрифт:
Но про свет в конце тоннеля рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях. Если бы даже на наших глазах кто-то воскрес из мертвых, это не избавило бы нас от свободы выбора – считать это чудом или галлюцинацией. Или фокусом. Или летаргическим сном».
– Мой муж тоже так считает.
Его постепенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши
Кому интересно такое слушать, да еще и с каким-то обидным подтекстом! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи безбожников! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». – «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» – «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине. В мире нет никакого иного зла, кроме торжества победителей и мести побежденных. И дело церкви бороться за мир, в котором нет ни победителей, ни побежденных, ее дело всегда вступаться за слабых. И ровно до той поры, пока они не обретут силу теснить других. Единственное благое поприще, всегда открытое мужеству и силе, это борьба с могуществом бессмысленной и безжалостной материи». – «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» – «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь, перестала раздражать, значит она перестала требовать. У нас много пороков. Но ненавидят нас не за наши пороки, а за наши достоинства. За наши требования. Ну, и еще за то, что мы не очень им соответствуем. Как будто святость имеют право проповедовать только святые! Тогда бы ей давно пришел конец».
Но сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не требованиями, которых особенно никому не предъявлял, а статью: рядом с ним самые большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высокомерное отношение к политике и политиканам не удивляло, но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике, и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось, ему нашлось и меня чем удивить.
– Пожалуй, ты кое-чем и меня удивил.
Мы беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной резиденции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквариатом: вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо, через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божием. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке, можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал демонстрировать… Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки, с чудесами, с державностью, с патриотизмом… Отец ведь Павел считал, что смирение подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный, однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить схимника, – в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал.
Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и в последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и в последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно.
«Никакого примирения между верой и наукой быть не может – это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.
Но в юности я испытывал нестерпимое желание примирить науку и религию – ведь для меня это означало еще и примирить отца и мать. Хотя сами они пребывали в полном мире и согласии. Отца явно умиляла мамина детская вера, что Господь ей постоянно помогает по всяким мелочам. Ей понадобился какой-то знакомый, она помолилась, и он тут же похлопал ее по плечу. «А ты отмечаешь случаи, когда ты помолилась, а знакомый не появился? – с улыбкой спрашивал папа. – Если бы мы фиксировали только положительные результаты экспериментов, физика была бы удивительно приятной наукой». – «Жизнь, слава тебе, Господи, не физика. Вот я прошлым летом в лесу попала под дождь, да какой, с градом! Я помолилась – и через пять минут появился грузовик». – «Ты как это понимаешь – шофер сидел на автобазе, играл в домино, ты помолилась, и он тут же вскочил, диспетчер выписал ему путевой лист?..» – «Сказано же: не искушай Господа! Получил подарок и скажи спасибо! А ты его только и делаешь, что искушаешь!» – «А зачем ты вообще молишься, ведь отец твой небесный прежде тебя знает твою нужду?» – «Нет, ты просто змей-искуситель!»
Но в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки-озорника. Любящая мать верит, что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе, она была убеждена, все хорошие люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить, как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили, так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, – за них по-твоему мало молились?» – «Кто же может знать, почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». – «Самая большая во всем этом тайна – как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». – «Господи, не слушай его, дурака!»
Но слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили, что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по-настоящему страшно, только когда меня начали звать в аспирантуру, и я понял, что я действительно выбираю свою судьбу – вот тогда-то наука, которой я занимался с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумывать берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например: первое – в мире есть ненаблюдаемая часть; второе – она изредка способна посылать сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье – единственное устройство, способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны – я выплетал эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться кончились, и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из них худшее – у науки занудство, у религии бездоказательность.
– Да, папа это часто повторял.
Надо было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен был выбирать, кого из них обречь на смерть – отца или мать. Отец говорил, что такой научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся бы редкий дар жонглировать столовыми ложками – и что, по этой причине я должен был бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется, маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем, кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал, что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.