Здесь и теперь
Шрифт:
Снежинки словно хотели заглянуть сюда, в тёплую комнату, из черноты ночи. Что-то бесприютное, похожее на немую мольбу, было в этом неслышном биении о стекло.
Вскочив на подоконник, я рванул вниз верхний шпингалет, потом дёрнул нижний, распахнул не заклеенное на зиму окно.
Белый рой ворвался вместе с порывом ледяного ветра. Заждавшимися гостями снежинки летели вдоль книжных полок на стол, на кресло, на паркет пола.
Я подставил ладонь, они стали опускаться и на неё — невесомое чудо симметрии, нежности. И тут же исчезать, таять…
Я неотрывно смотрел на это умирание эфемерид.
Простая истина о крайней мимолётности человеческой жизни на фоне вечности лежала на ладони очередной тающей звёздочкой. Ледяная непреложность этого факта грубо вернула к мыслям о матери.
Я закрыл окно. Потирая мокрой рукой замёрзший лоб, оглядел комнату и вышел в кухню за веником и совком, чтобы смести налетевший снег, покуда он не растаял.
Мать продолжала сидеть за кухонным столом. Перед ней стояла раскрытая чёрная коробка с аппаратом для измерения давления.
— Опять поднялось?
— Немножко.
— Сколько?
— Неважно. Просто голова болит.
— Сейчас дам клофелин. Где он?
— Не нужно. Ну их, эти лекарства. Положи мне руки на голову. Помнишь, однажды положил, и всё прошло.
— Где у тебя болит?
— Затылок. И лоб.
Я приложил одну ладонь к её затылку, другую — ко лбу. Стоял над матерью, чувствуя своё бессилие. «Господи, хоть бы прошло, — думал я, — хоть бы на этот раз отпустило».
Если бы мне кто-нибудь сейчас сказал, что я молюсь, я бы удивился. Просто очень хотелось, чтобы боль ушла, чтобы обошлось без неотложки или «скорой».
И боль ушла.
Когда я уже засыпал, странная мысль оформилась, зазвучала в мозгу: «Почему не говорят, не пишут о смерти? Словно некий цензор запретил. Ведь если бы каждый знал, помнил о неизбежном своём и чужом конце, люди стали бы добрее друг к другу, бескорыстней…»
И тут в закрытых глазах замелькали хищные лица, увиденные сегодня на ипподроме. Левка, орущий: «Жу-ли–ки!» Но вот все перекрыли веер и красная юбка Машеньки, кружащейся в танце.
Прямо в ухо из невидимых уст:
— Артур!
До сих пор слышу этот сразу близкий и далёкий — ниоткуда — оклик:
— Артур!
Ошеломленно замираю с моделью планера в руке. Переулок пуст. Утреннее солнце освещает зелень тополей, деревянные домики, сиреневый булыжник мостовой.
Ни души.
И снова, совсем рядом, как предостережение, напоминание, рождающееся из воздуха:
— Артур!
Десятилетний мальчик едет с матерью в Крым, к морю. Окно в купе опущено донизу, ветер весело играет кремовыми занавесками, шелестит расстеленной на столе вощёной бумагой, на которой среди помидоров лежит разделанная на части большая жареная утка с толстой румяной корочкой.
Я, пишущий эти строки, знаю всё, что сбудется с мальчиком, какие метаморфозы ждут его впереди. Но, удивительное дело, мальчик этот со всеми его детскими глупыми надеждами, неосознанной уверенностью в бесконечности собственной жизни, в справедливости и чистоте распахивающегося перед ним мира, мальчик этот никуда не делся. Он не только в моей памяти. Он во мне. Как стержень.
И больше всего хочется сейчас поговорить с ним, услышать его голос.
— Артур, перестань уплетать утку, отвлекись. Ответь, куда и зачем ты едешь?
— В Евпаторию. Зимой я сильно повредил ногу. Мне сделали операцию — пересадку мышц. И теперь мама везёт меня на какие-то лечебные грязи. И ещё я буду купаться в море.
— Кстати, где мама? Почему её нет в купе?
— Она в коридоре вагона. Разговаривает с военным, который тоже едет с нами. Этого типа я ненавижу, потому что мне кажется — он ухаживает за мамой. Вчера вечером вынул из кобуры и выложил напоказ вот на этот столик пистолет, стал его разбирать, чистить, вытащил из барабана патроны, дал мне подержать. Как маленькому. Я себя презираю за это.
— Интересно, чувствуешь ли ты, что скоро жизнь твоя и миллионов людей переломится на до и на после войны? И такой вкусной утки тебе уже не есть, оттого-то ты её и запомнишь.
— Не знаю… Этот военный, у него ромбы в петлице, он по секрету сказал маме, что сопровождает каких-то норвежцев, которые тайно едут из занятой Гитлером Норвегии через Советский Союз в Турцию, чтобы влиться в английскую армию.
— Где же эти норвежцы?
— В соседнем купе. Они в штатском. Один из них увидел мою красную пилотку-«испанку» и сказал: «Но пасаран!» Он был в Испании. Там победили фашисты.
— Ясно. А что в твоей жизни произошло важного за этот год? Кроме операции.
— Много! Во–первых, мы поменялись, хотя папа был против. Две наши комнаты в деревянном доме мама поменяла на одну, зато в самом центре, в большом каменном доме на улице Огарева, наискосок от МОПРа. Раньше нужно было зимой топить печку, на кухне жечь керосинку. А тут — паровое отопление, на кухне — газ. И самое главное — летом в раскрытое окно слышно, как бьют куранты на Спасской башне Кремля! А во–вторых, я сам записался в библиотеку, рядом, на улице Герцена. Там на полках сотни, тысячи книг, можно взять сразу три или даже четыре! Там очень добрая библиотекарша, она объяснила мне, что книги — это чудо, потому что они состоят из букв, которые просто значки, оттиски свинцовой краски на бумаге. Как сеть. И эта сеть удерживает мысли всех мудрецов всех народов, даже давно умерших!
— А что было ещё интересного за последний год?
— Очень чудной сон. Как будто не сон, а я просто иду по тёплой–тёплой узкой улице, и в воздухе висит красивая золотистая пыль от заходящего солнца. Иду один мимо каких-то старинных домов и выхожу на площадь. Она круглая, посредине фонтан. Так было жалко проснуться!
— Почему?
— Просто жалко. Хотелось обратно.
— Так вот оно что! Тебе невдомёк, что этот самый сон будет изредка сниться много–много лет, пока ты однажды, уже наяву, не окажешься на той самой улице. Той самой площади. И узнаешь её. Но до этого ещё далеко. А пока, смотри, мама вошла в купе, да ещё с норвежцами, чтобы угостить их уткой. А этот командир, которого ты так ненавидишь, через год, попав в немецкое окружение под Гомелем, выстрелит себе в рот. Из этого самого пистолета.