Здесь и теперь
Шрифт:
Я тщетно вслушивался — не продлят ли скрипку другие автомашины, тоже имеющие радио. Музыка исчезла.
Я рванул дверь парадного; поднимаясь в лифте, наскоро сбил кепкой снег с плаща и, едва Машенька впустила в переднюю, тотчас спросил:
— Где радио? Работает?
Девочка привычно зыркнула на мои руки, в которых на этот раз была всего лишь папка, и только потом ответила:
— Радио у нас на кухне, дядя Артур.
В самом деле, сетевой приёмник находился на своём месте — на кухне, над обеденным столиком. Я крутанул ручку,
— Левки дома нет, — сказала Галина, после того как я выключил радио.
Потом я сидел в Левкиных тапочках у стола, ел макароны, пил горячий чай. Мелодия скрипки ещё была на слуху, и я настолько боялся её забыть, что, в сущности, не слышал ни Галю, ни Машеньку, да и не замечал того, что ел и пил…
— Так где Лева?
— Здравствуйте. Я же сказала: не знаю. Надеюсь, скоро придёт. А что, мы вдвоём тебя не устраиваем?
— Галочка, я сейчас попробую напеть одну мелодию, может быть, вспомнишь, откуда это? — Я попытался воспроизвести сначала голосом, а потом насвистать, выпустить на волю это чудо, жившее в моём сердце, но соответствия не получилось.
В глазах Машеньки я, наверное, был просто смешон. Она о чём-то зашептала на ухо матери, а затем вылетела из кухни, схватив отглаженную юбку.
— Левка тебе звонил, — сказала Галя, когда мы остались одни. — И не раз. Куда ты делся? Как твои дела?
— Кстати, можно позвонить? — Я встал из-за стола.
— Туда не ходи. Машка готовит тебе сюрприз.
Она вышла в комнату и вернулась с телефонным аппаратом, за которым тянулся шнур.
— Сейчас узнаешь, как дела, — буркнул я, набирая свой домашний номер, и сообщил матери, что получил постановку, зачислен на зарплату.
— Ну и артист! — сказала Галя, когда я положил трубку. — Изображать радость, если её нет, наверное, трудно.
— Наверное. — Я подумал, что Галя тем не менее позавидовала: Левка вот уже который год не может, да и не хочет зарабатывать ни рубля, живёт на её жалованье и приработок швеи, упрямо продолжая разрабатывать не нужный никаким Гошевым замысел фильма о Ходынке, о судьбах России. «Железный характер, — с грустью подумал я, — никаких компромиссов».
— А мы с Левкой, между прочим, разводимся, — вдруг сообщила Галя.
— Не может быть! Что случилось?
— Сам расскажет.
— Что за шутки? Почему ты при этом улыбаешься?
— Успокойся, Артурчик, все хорошо. — Она потянула меня за руку. — Идем. Машка, наверное, уже изготовилась. Маша, можно идти?!
— Я не знаю, где веер! — донеслось из комнаты.
— Сверху на комоде!
— Все-таки, что произошло?
Я не знал более дружной семьи. Чем суровей стискивала её жизнь, тем крепче, казалось, становился этот союз трех…
— Входите! — позвала Машенька.
Когда мы вошли, девочка напряжённо стояла посреди комнаты, одетая в пышную красную юбку, доходящую ей до щиколоток, в наброшенной на плечи материнской шали. В руке у неё был раскрытый веер.
— Мама, включай!
Зашипела на старом проигрывателе заезженная пластинка.
— Цыганский танец! — торжественно объявила Маша, едва раздалась музыка.
Я сидел в шатком, разваленном кресле и с удивлением наблюдал, как преображается в танце девятилетняя девочка. Черные глаза её засверкали, худенькая фигурка обрела грациозность.
«Неужели разводятся? — думал я. — Что за подлая жизнь; казалось бы, иметь рядом такого ребёнка, такую чистоту и радость…»
В кухне раздался звонок. Галя вышла, потом заглянула в комнату, поманила:
— Иди.
Но Машенька ещё танцевала. Она метнула на меня настороженный взгляд, и я понял, что отойти невозможно, как невозможно предать. Я стоял у дверей до конца, пока не кончилась пластинка, обнял разгорячённую девочку и вместе с ней вернулся на кухню.
Трубка ждала на столе.
Странно, голос Левки был приподнятый, чуть ли не радостный. Он сказал, что не может приехать домой, а наоборот, просит меня как можно скорей встретиться с ним. И не где-нибудь — на ипподроме, на бегах.
— Но уже поздно, и потом, я не знаю, где это, никогда не был.
— Какое поздно?! Еще нет шести, — доносилось из трубки. — Летом это даже не вечер! Не теряй ни минуты, жду у тридцатикопеечных касс!
— Что происходит? — в недоумении спросил я у Гали, когда разговор кончился.
— У тебя есть мелочь? Садись на трамвай, отсюда близко. Нам он запретил говорить, а тебе, наверное, все сам расскажет.
Галино лицо стало жёстким, каким-то солдатским, чужим. Она за плечи притянула к себе дочь. И Машенька тоже посмотрела чуждо, как-то издалека…
Меня особенно поразило это изменение лица девочки. Я ехал в промёрзшем трамвае, медленно пробивающемся сквозь метель, и перед глазами вновь возникал танцующий человеческий цветок.
Старушка в засыпанной снегом меховой шапке тычком в бок попросила передать деньги на билет. И когда я повернулся в сторону кассы, чтобы опустить монету, я уже знал, о чём буду снимать свою короткую десятиминутную картину. Да, я уже видел её всю — яркие, цветные песни и пляски детей, таких как Машенька, а лучше — ещё младше. По крайней мере, дети будут искренни, веселы и, слава Богу, непрофессиональны!
Влившись в поток людей, густо стремящихся к зданию ипподрома, уютно мерцавшему сквозь штриховку метели жёлтыми огнями своих этажей, в уме своём я уже возражал будущему недовольству Гошева: «Да кто, кроме детей, сможет лучше поздравить иностранного зрителя?! Ребята будут непосредственны, лихи, отчаянны, заразительны в своём веселье. Это и станет лучшей пропагандой, действительно понятной без слов, без перевода!»
Я понял: если не утвердят мою идею, дающую достойный выход из положения, я вообще откажусь снимать.