Здесь никто не правит
Шрифт:
Сидел за последним столом в аудитории, кривил рот, подгонял дни к дорогому будущему, когда напишется лучшее, проживется - праведное и войсковая походная будет доведена до конца.
А может, праведности и нет?
Так шло - ползло и летело, просыпалось и засыпало - с каждой осенью все трудней, тело отдыхать не успевало, будто во времени где-то была пробита дыра и жизнь утекала через отверстие. Так жилось - проживалось, пелось пропивалось, так заканчивалось - обрывалось. Слова не унеживали и не утешали.
Жизнь проходит? У всех проходит. Неправильно
Мутнела и зацветала вода в Неве и в каналах, уменьшалось небо, придавленное окраинами, голова не поднималась от земли, сердце не хотело идти в церковь. Музыка не радовала, песни не пелись. В фильме про царя и царицу смотрел на бравый проход атаманского полка и забывал сказать себе, что односумы деда идут.
После фильмы долго стоял у решетки детского дома, представив себя в неволе. С той стороны загородки молодая нянька по очереди давала палец детишкам и каждый ходил вкруг песочницы, где валялись зеленые кони. Одному неудалому казачонку не достало времени для похода - он заплакал и не мог успокоиться. И тогда нянька запоздало повела его одного по кругу, и он пошел в счастливых слезах.
Когда дети скрылись в дверях, атаман подал кому-то невидимому руку. "Любить... значит постоянно говорить другому - ты никогда не умрешь",- под случай вспомнил из книжки и двинул вкруг песочницы, косясь на окна.
Нянечка с порога смотрела на захворавшего атамана.
– Слушай...- протяжно сказала.- Тебе воды принести?
"Слушай!
– Гарцевавшему вкруг песочницы атаману вспомнился другой голос. Давай с нами... знаешь же что? Знаешь? Пойдем с нами в окопы. Знаешь же? Знаешь?"
Ему было двенадцать лет. С девочками-соседками он не пошел в окопы. Убежал тогда и долго шатался один, представляя себе девочку, которая никогда так не скажет.
Атаман поднял заплошавшего строевого конька и вправил на место хвост. Серьезная нянька Катя смотрела на него из окна и не смеялась. Замахали по ее слову дети из всех окон приюта, и она улыбнулась ему давно не целованными губами.
Оглядываясь, он уходил со двора, почему-то вспомнив, как в подмосковном Переделкине трава, и ночью не останавливавшая рост, пропарывала прошлогоднюю листву. Случайное и странно возникшее прикосновение переворачивалось и пропадало, просекаемое ярым побегом. Он смотрел тогда на ее окна, которые вдруг погасли, и знал, что там происходит... Жаждущий жизни стручок страстно пропарывал прошлогодний лист. И еще раз вспомнил, как подросшие соседочки зазывали на мягкий спорыш окопа - знаешь же, знаешь?
– а он пятился и убегал, представляя прекрасную девочку, которая никогда так не скажет.
За углом скрылись приютские окна, а в загородке у Николы Морского двое бьют, уходят от кулаков, защищаются - бьют и бьют, вознесясь к будущей славе, бьют. Липнущие друг к другу хохлы-боксеры сошлись, и нищий случайный зритель разглаживал бумажный цветок, что прибило ветром.
Атаман уж слова украинской мовы припомнил, чтоб толковать про шлях и про сало,- едет по полю козачий Сократ - старец Сковорода, биться готовы в корчме об заклад: старец заглянет сюда. Девки, дорогу, пожалуйте сесть, сала сюда да вина. Будет философ до одури есть, будет он пить допьяна...- уж гукнуть хлопцам хотел, да они двинули в сторону физкультурного гуртожитка.
– Да воскреснет Бог... Да расточатся врази Его!
– забормотал нищий, взглядывая на мордобойцев.- Сколько предательства, сынок, сколько измены! А дальше будет хужей!
– гудел за спиной у атамана.- Купи цветок... Богато живешь?
Белая собачка с разорванным ухом нюхала линялую розу.
– А ты... богато?
– Атаман испугался бродяги.
– Ничего... протрезвело!
– Купец бумажных цветов перекрестился на купола.Брат ты мой, сколько измены! Иду на Садовую... Садовая и Гоморра!
А дальше будет хуже-ей!
– тянул последнее слово, и собачка кинулась следом с цветком в зубах.
И впрямь протрезвело. Атаман не страдал больше от выпитого вчера вина, но в черную воду канала глядеть без дрожи не мог. Болото... душа, появится что-то живое и пропадет, пузыри всплескивают, все в бучиле потопнет.
– Что там? Глыбь... глыбь петербургская, а? Что там, отец?
– Ничего там нет,- отворачивался нищий и гладил собачку.
Ничего своего - а было ль?
– и чужое, привычное, всегдашнее тоже пропало измена.
Скорей к другим - к кому-нибудь, скорей в "Борей", чтоб задели иль чтоб погладили. Молчит город... Нет естества, чтоб шевельнулось попавшейся на глаза гадюкой или позвало вверх. Он задрал голову, звон расслышав, и глаза различили точки двух невозможных коршунов, кругами крывших Коломну - мещанский район бывшей столицы.
В самом себе - нет ничего. Обнимают других, чтоб хоть что-нибудь, чужой запах, чужое тепло. Жалость - с другим, любовь - с другим, страх смерти другими рожден. Себя жалко, на себя глазами другого глянешь, и жалко себя.
Другие так вошли в меня, что они - я. Отец горел в танке, кричал ночами, дрожал от гнева. И я вслед за ним научился гневу и злости и думал; злость чтобы выжить. И я ругался, как он, учился скрипеть молочными зубами, если обижали нашу собаку. Но, когда отец повесил собаку, я не видел, мне потом рассказали,- ужас и отстраненность были в глазах тех, кто рассказывал, но я думал, что так можно, другим нельзя, а ему - и мне - можно и так.
Бог есть и тогда, когда его нет?
Мать плакала, и я понимал, что женские слезы всегда есть. И это вошло в меня, и теперь оно живет мной.
Чужая сила живет вокруг, злость выплескивается, страх всегда был, оторопь поджидала чуть ли не за каждым углом, мог пожар полыхнуть в каждом дне - все вошло в меня и живет через меня, а я - на перепутье слов и словечек, оборванных строк, молитвы "Отче наш", единственной, которую помню.
У каждого есть свой ангел и свой демон, который не спит.
Но нет в остальном ничего своего, все - получено, взято, я у всего в плену и, чтоб спасти существование, придумаю несуществовавшего казачьего генерала, в которого сам начинаю верить!