Зелёная пиала
Шрифт:
— Не шумите. Вы видите, — мальчик шутит!
Но если поток сорвался с кручи, — его и горы не остановят.
Я вырвал руку у отца и твёрдо сказал:
— Нет, соседи, я не шучу.
Тогда сам караван-баши, старик с бородой до пояса, подошёл ко мне:
— Ты смел, юноша, — спокойно сказал он мне. — Я передам мастеру, что ты принял вызов.
Услышав эти слова, все смолкли, а старик продолжал:
— Запомни, мальчик: через два месяца я опять буду здесь с моим караваном. Готовься в путь. Я отвезу тебя в Бухару к Усто-Зарифу.
Я поцеловал клинок и отдал его старику. Теперь я должен был победить или умереть.
Я не спал всю ночь; я думал, что утром отец станет бранить меня, но он не сказал ни
— Сынок мой, глазок мой, пусть будет твоя рука тверда, как сталь, и глаз зорок, как глаз орла. Помни: ты у нас один, и мы не переживём твоего позора.
С этого дня я перестал делить время на дни и ночи.
Я задумал выковать настоящий боевой кинжал, прямой, как стрела, и острый, как жало змеи. Я переплёл проволоку затейливым узором и приступил к ковке. Я старался, чтобы на клинке был чётко виден рисунок плетения, а это очень трудная работа. Она требовала большого мастерства и ещё большего терпения. Через много дней клинок был готов. Я выточил рукоятку из слоновой кости, смазал клинок фазаньим салом, чтобы ржавчина не коснулась его, и принялся за ножны. Я задумал украсить их самым нарядным узором. Старики называли этот узор «золотая пальма». Я был тогда ещё очень молод и думал, что нет под солнцем другой красоты, кроме богатства.
Шесть недель с утра и до ночи я не разгибал спины и не выпускал резца из рук. Шесть недель вырезал я на серебре тончайшие желобки и вбивал в них золотую проволоку крошечным молоточком. Мои глаза слезились от тонкой пыли, но рука оставалась твёрдой. Я знал, что мне нельзя ошибиться: один неверный удар резца — и весь узор будет испорчен!
День за днём поднималось и садилось горячее солнце, день за днём золотые листья покрывали узором блестящую рукоятку. Сорок дней и сорок долгих ночей я ничего не видел, кроме своей работы, и, наконец, в первое утро месяца хамалью — а по нашему счету апреля — я разогнул спину и, шатаясь от усталости, пошёл к старику Бобо-Касиму. Я стоял перед ним и не смел взглянуть ему в глаза. Старик принял от меня кинжал и положил его на свою большую ладонь, изрезанную морщинами многолетних трудов. Он долго и пристально смотрел на мою работу, но не произнёс ни слова. Потом вынул из ножен клинок, вырвал из своей бороды один волос и на лету рассек его. Два волоса упали на земляной пол кибитки. Касим поднял их, поднёс к своим глазам и усмехнулся в усы. Он отстранил клинок от своих глаз, и солнце, ударив в сталь, заиграло на нём переливчатым узором.
— Хош! Хорошо! — сказал мастер и прищёлкнул языком: — Кое-чему ты выучился от отца!
От этих слов страшная тяжесть упала с моих плеч, но сердце не стало спокойней. Впереди была встреча с самим Усто-Зарифом и строгий суд народа. Как ни труден далёкий путь через пески и барханы, но ещё труднее для человека испытания и тревоги жизни.
«Бухара-эль-Шериф! Благородная Бухара!» — так звали в народе этот город. Не было в те далёкие годы в Бухаре ни автобусов, ни огней электричества, ни школ, ни парка культуры. Уже солнце садилось, когда, после семидневного пути, наш караван подошёл к глинобитным стенам города. Мишраб, властитель ночи, как звали в те времена начальника стражи, уже приказал закрыть все ворота города,
Здесь, во дворе, у костров, собралось множество людей, пришедших с товарами из далёких стран. Не знаю как, но весть о том, что в Бухару прибыл мастер, осмелившийся состязаться с самим Зарифом, уже облетела город. Ко мне протянулись десятки рук, десятки глаз хотели взглянуть на мою работу. И я не смел отказать им. Не успел верблюд опуститься на колени, и я не сошёл ещё на землю, а мой кинжал уже переходил из рук в руки, как когда-то у нас в чайхане ходил по рукам драгоценный клинок Усто-Зарифа.
Шестьдесят долгих лет прошло с того дня, но до сих пор не забыл я страха, сковавшего моё сердце. Я глядел в морщинистые суровые лица и не видел в них одобрения. Я понял, что то, что было неплохо в нашем маленьком городе, не могло удивить людей, прошедших сотни дорог от Индии до Ирана, от Китая до Бухары. Я понял, что погиб, что потерял всё — и веру в свои силы, и черноглазую Озаду, и отцовский дом, потому что решил лучше пропасть в пустыне, чем вернуться домой с позором. Слёзы подступили к моим глазам. Я закрыл лицо руками, чтобы никто не увидел моего горя, и без оглядки бросился за ворота. Но в воротах с разбегу чуть не сбил с ног незнакомого человека в старом стёганом халате. Он твёрдой рукой остановил меня, и глаза наши встретились. Незнакомец был страшен: одно плечо поднималось выше другого, длинные цепкие руки висели почти до колен, но удивительнее всего было его лицо: безбородое, изрытое оспой, оно глядело на меня одним-единственным глазом!
— Кто твой отец? — спросил меня незнакомец молодым звучным голосом.
— Оружейник, — ответил я, дрожа от испуга.
— Сколько же тебе лет?
— Скоро двадцать…
Незнакомец помедлил:
— Если так, пойдём, — спокойно прибавил он и повёл меня.
Мы шли между рядами лежавших на земле верблюдов, мимо ишаков, громко пережёвывавших пищу; мы обогнули груды тюков, пахнувших пылью и овчиной, мы миновали целый город, выстроенный из ящиков, и наконец вошли в маленькую каморку, освещённую убогим светильником, в котором горела старая тряпка. Незнакомец взял у меня оружие и, подойдя к огню, стал внимательно разглядывать мою работу. Губы его чуть слышно шептали. Я прислушался.
— Клинок хорош, — его ковал настоящий мастер, — шептал одноглазый. — Узор ножен богат, но не радует сердца.
Он глянул на меня в упор своим единственным глазом и спросил:
— Разве радость только в богатстве?
Я посмотрел на свой кинжал и увидел его другими глазами: узор был богат, но груб. Серебро сверкало как солнце, и на нём ещё ярче горели листья золотой затейливой пальмы. Узор ослепил меня.
— Отдайте мне мой кинжал, ага! — крикнул я чуть не плача: — Как только откроют городские ворота, я уйду из Бухары и никто никогда меня не увидит!
Но старик не отдал мне кинжала.
— А твой отец? — произнёс он сурово: — Неужели ты посмеешь омрачить его старость?
Я упал на кошму и зарыдал от стыда и отчаяния. Одноглазый присел рядом со мной на корточки и зашептал:
— У живого человека и надежда жива, — так говорят у нас в Бухаре. Встань, мальчик, и садись за работу. У тебя есть ещё два дня до субботы, чтобы исправить то, что ты испортил.
Он отвязал от пояса кожаный мешочек, достал из него резец и маленький стальной молоток, склянки с кислотой и рожок с золотым песком. Всё это он положил предо мной, но я не знал, с какого конца взяться за работу, потому что отчаяние всё ещё владело моим сердцем.