Земля, до восстребования Том 2
Шрифт:
Он вышел из вещевого склада, размещавшегося, как и контора, внутри стены внешнего обвода крепости, прошел через вторые ворота. Внутри эргастоло, построенной в виде трехэтажной подковы, — двор, разделенный, как и в Кастельфранко, на отсеки, а в центре двора — часовня.
Апрельское солнце Санто–Стефано могло бы потягаться с июльским в Ломбардии, на севере Италии.
«Неужели и я сам и тень моя до конца дней своих проживем под конвоем? — горько подумал Этьен. — Мы неразлучны. То я бреду за своей тенью, как приговоренный, то она за мной…»
Его переодели
Первые две цифры в обращении к каторжнику для удобства опускались, и конвоир уже называл его Чинкванто Чинкве, то есть «55».
— Послушай, Чинкванто Чиккве, что ты такое натворил, чтобы попасть сюда? — спросил конвоир добродушно, когда они шли по двору.
— Убил богатую синьору, ее конюха и украл двух скаковых лошадей. Это было в Риме, на вилле Боргезе, среди бела дня.
Конвоир даже отшатнулся. Его испуг рассмешил Этьена, и тогда конвоир понял: Чинкванто Чинкве шутит. А Этьен был доволен своим дурачеством. Наперекор всему, он еще не разучился смаяться!
Навстречу им шагал другой тюремщик. Конвоир Этьена показал встречному четыре пальца, тот понимающе кивнул — направляются в четвертую секцию.
Еще в конторе капо гвардиа сообщил, что по законам каторжной тюрьмы каждый вновь прибывший 10 дней отсиживает в карантине в четвертой секции. За особо тяжелую провинность каторжника наказывают строгим карцером — без матраца, без постели, хлеб и вода, суп раз в неделю. А обычный карцер–карантин дает заключенному право на матрац, одеяло и суп два раза в неделю. Так как на десятидневку обязательно приходится хотя бы одно воскресенье, выдают суп и в третий раз. Воду приносят два раза в сутки.
Казалось бы, все уже отняли у Этьена — свободу передвижения, право дышать чистым воздухом больше сорока минут в сутки, отняли возможность есть досыта, а вот, оказывается, можно отнять еще нечто и посадить в темный карцер, где лишаешься света.
Четыре квадратных метра темноты.
И не удивительно, что Этьену в первую же ночь приснилось солнце. Он так озяб душой и телом, чувствовал острую потребность в солнечном свете.
А почему каторжника, ничем не провинившегося, заталкивают в день приезда в темную камеру? Это делается для острастки. Подавить склонность к бунтарству, если она еще сохранилась! Сделать новосела покладистым, смиренным, чтобы он тут не скандалил, не нарушал тюремный распорядок и был доволен камерой, где окажется после карантина, — ведь все относительно.
Глухое окошко над дверью. Четыре железных прута поперек и четыре прута вдоль окошка; поперечные прутья вкованы в продольные. Значит, окошко состоит из двадцати пяти квадратов полутьмы. Когда дощатая дверь карцера открыта, сквозь ближнюю, решетчатую дверь виднеется отрезок коридора и окно с решеткой, смотрящее в тюремный двор.
Под тощим матрацем — решетка, достаточно редкая, с дыркой посередине. В строгом карцере узник лежит нагишом и привязан к койке, так что прутья впиваются в тело. Под дыру подставляют парашу.
Холодно, знобко. Сонная немочь одолевает замурованного человека. Этьен и
Глухонемая жизнь, никаких слуховых впечатлений. Немотствует черная ночь. Такой глубокой тишины он еще не слышал. Казалось, здесь умерло даже эхо.
У Рака–отшельника в одиночке тоже было тихо. Но все–таки Этьен слышал птичьи голоса, хлопанье крыльев, к нему вдруг доносилось далекое дребезжание телеги или чей–то смутный окрик.
А здесь лишь раз в сутки, на исходе дня, в карцер проникает слабый отзвук церковного колокола. Он висит во дворе и с наступлением темноты возвещает отбой — израсходовался еще один день.
Этьен не подозревал, что перевод из одной тюрьмы в другую невольно воспринимается как новый арест. А может, это объясняется тем, что при переезде из Кастельфранко он жадно наглотался впечатлений?
Изредка открывался глазок в двери, обитой железом. Утром появился уборщик — низенький, уже в летах, с седой бородкой. Он подмел, убрал в карцере, а перед уходом молча протянул маленький, мелко исписанный листочек бумаги.
«Я политический, здесь семнадцатый год. На Санто–Стефано есть еще двое политических. Считаю своим долгом предупредить, что в ваших документах указано восемь дней карцера, на которые вам дана была отсрочка в той тюрьме по болезни. И еще вам предстоят десять суток карцера как новенькому. Значит, восемнадцать суток карцера подряд, что бесчеловечно. Вызовите врача, пожалуйтесь, потребуйте, чтобы в наказании сделали перерыв. На врачебном обходе пожалуйтесь на острый ревматизм.
Д ж у з е п п е М а р ь я н и».
Пока Этьен читал записку, уборщик стоял и ждал, затем отобрал записку, мелко изорвал ее и бросил в парашу: видимо, таково было указание.
— Я сам неграмотный, — промолвил наконец уборщик, — но синьор Марьяни прочел мне записку… Значит, вы тоже политический?
Этьен кивнул.
— Теперь вас в эргастало будет четверо? Вот никак не могу взять в толк. Я получил двадцать лет каторги, а у вас она вообще бессрочная. Но я был бандитом! Я жил в свое удовольствие. Я пустил на ветер много тысяч лир! Я кутил с красивыми женщинами! А что вы видели в жизни хорошего?
Не рассчитывая на ответ, уборщик махнул рукой и вышел из камеры.
Письмо неизвестного Джузеппе Марьяни огорчило Этьена и одновременно обрадовало. Огорчило тем, что на него добавочно обрушиваются восемь голодных, темных, промозглых дней карцера. «Это старый подарок коновала, который не умел делать уколы». Но в то же время на него повеяло чьим–то добрым участием. Пожалуй, письмо больше обрадовало, чем огорчило.
«Всего трое политических, может, среди них нет ни одного коммуниста. Вот где я мог бы в свое время подать прошение о помиловании, если бы Старик настаивал! По крайней мере, меня не презирали бы свои и я не принес бы ущерба итальянским коммунистам. Но теперь, слава богу, никакие прошения о помиловании вообще не принимают».