Земля, до востребования Том 1
Шрифт:
Однажды подрядчик завез такие темные макароны, что вызвал в тюрьме всеобщее возмущение. В тот день стража боялась открыть двери в камеры, никого не выпускали на прогулку. Чтобы успокоить заключенных, в тюрьму привезли в запломбированном мешочке макароны — ту самую пробу, которая фигурировала при сдаче подряда. Подрядчика тогда уличили в обмане, он извинился, но его раскаяния хватило ненадолго: оно оказалось еще более скоропортящимся, чем его провизия.
Пайка хлеба и миска супа — дневной рацион заключенного. Он даже не вправе попросить кружку кипятку — только холодную воду.
Воскресенье —
Когда утром молодым политзаключенным принесли хлеб, они его не взяли и остались сидеть на нарах со сложенными руками. А в обед отказались подставить свои миски под черпак, которым разливали суп. В протухшем супе червей плавало больше, чем крупинок риса.
Вонючий суп вызывал тошноту еще до того, как проглатывали первую ложку. Молодой коммунист Бруно крикнул: «Кораццата Потьемкин!» — он видел русский фильм «Броненосец Потемкин», когда–то фильм шел в кинематографах Милана.
Заключенные стучали по железной решетке котелками, били табуретками. Иные дали налить в свои миски суп только для того, чтобы выплеснуть его сквозь решетку в коридор.
Когда раздалась команда «на прогулку», никто из камер не вышел.
На беспорядки в тюрьме Кастельфранко оказало влияние и проникшее туда известие о смерти Антонио Грамши. Сперва сообщили о его тяжелой болезни, и на весь мир раздались голоса протеста — от Ромена Роллана до настоятеля Кентерберийского собора. Муссолини вынужден был согласиться, чтобы Грамши перевезли сначала в клинику доктора Козумано в Формии, а затем в клинику «Квисисана» в Риме. Увы, слишком поздно! 27 апреля 1937 года, через три дня после освобождения, Грамши не стало. Государственный преступник No 7047 расстался с решеткой, но ему уже нечем, нечем было дышать.
В траурный день многие вспомнили циничные слова тюремного врача, который заявил Грамши: «Как фашист, я могу желать лишь вашей смерти». Сосед Этьена вспомнил фотографию: Муссолини сидит в парламенте на правительственной скамье и, приставив ладонь к уху, напряженно вслушивается в слова своего противника. Вспомнили в камере и последнее слово Грамши, перед тем как его приговорили к 20 годам, 4 месяцам и 5 дням тюремного заключения: «Вы приведете Италию к катастрофе, мы, коммунисты, ее спасем!»
«А что я предпочел бы для себя? — подумал Этьен. — Прожить на свободе после десятилетнего заключения эти жалкие три дня или умереть в тюрьме? Пожалуй, три безнадежных дня на свободе стали бы самой жестокой пыткой. Уж лучше отдать богу душу, не снимая тюремной одежды…»
Следующая причина волнений заключенных могла показаться совсем несущественной: на почтовых конвертах, которые отправляли из Кастельфранко, тюремная администрация ставила свой штамп, что было незаконно. Зачем сообщать почтальону, а значит и всей округе, откуда письмо?
Наконец, еще одно событие способствовало тюремному бунту — подошло Первое мая.
Внешность стражника Карузо никак нельзя назвать привлекательной: колючие угольно–черные глаза, посаженные так близко, что между ними с трудом умещается узкий, с горбинкой нос, брови–щеточки, острый профиль. И однако же именно к нему Этьен рискнул накануне Первомая обратиться с просьбой: подойти к решетке камеры в 8 часов и подать знак.
По московскому времени будет 10 утра. Этьену захотелось вообразить себе ту минуту, когда бьют кремлевские куранты, а из ворот Спасской башни выезжает нарком. Сейчас он примет рапорт командующего первомайским парадом, объедет войска и поздоровается с ними. Этьен даже вспомнил смешную оговорку диктора в какой–то праздничной радиопередаче: «Из ворот Спасской башни выезжает нарком, вы слышите цокот его копыт».
Тишина, торжественная, полная сдержанного ожидания, овладевает площадью в праздничном убранстве. Литыми квадратами стоят войска. Еще неподвижны древки знамен, их золотые стрельчатые наконечники. Маршевый шаг колонн еще не наполнил ветром знамена, лишь слегка колышется шелк и бархат. Безмолвен оркестр, еще не раздались голоса повелительной меди, мелодии не согреты живым теплом, дыханием трубачей. Но в этой сосредоточенной тишине уже угадывается первый марш. Все ближе, ближе, ближе величественная и гордая минута — вот–вот начнется парад. И сколько раз ни стоял Этьен в такие минуты на Красной площади, нетерпеливо поглядывая на стрелки кремлевских часов, его всегда переполняло радостное волнение, рожденное предчувствием большого торжества…
Первомайская голодовка, такая упорная и дружная, вызвала беспокойство у тюремной администрации, потому что к молодым бунтовщикам присоединились другие камеры, включая уголовников.
Стало известно, что капо диретторе Джордано уже получил на сей счет запрос из министерства. 2 мая он начал переговоры с делегатами политических заключенных. В делегацию вошли Роведа, Каприоло, Бьетоллини и заключенный из новеньких, австриец Конрад Кертнер. Он снискал уважение тем, что защищал несправедливо обиженных и не уступал в стычках с тюремной администрацией. Он не называл себя коммунистом, и однако же все его поведение позволяло видеть в нем убежденного революционера.
Четырех делегатов от заключенных ввели в кабинет к капо диретторе. Тот был взбешен и не пытался этого скрывать. Больше всего его раздражал заключенный 2722, из новеньких. Упрям, неуступчив в споре и, если на него кричать, тоже начинает повышать голос, подчеркивая тем самым, что его непочтительность — ответная.
Этьен уже знал, какой лицемер этот самый Джордано: с родственниками и близкими заключенных он умел быть добрым, старался прослыть гуманистом. А с заключенными жесток и не одного из них уже свел в могилу.
Мудрый Роведа сказал директору:
— Вы сами виноваты в смуте, которой охвачена тюрьма. Вам пришла в голову вздорная мысль — выделить специальные камеры для политической молодежи. Мы голодаем в знак солидарности, но вовсе не считаем эту меру самозащиты разумной. Мы не хотим, чтобы молодые люди шли к краю своей гибели. Мы не собираемся учить их смирению, мы тоже протестуем против ущемления своих прав. Но если бы мы сидели в камерах вместе с молодыми, до голодовки не дошло бы, и молодые не бунтовали бы так анархически…