Земля Гай
Шрифт:
Проснулась от странных звуков.
Послушала немного испуганно, не выдержала, вышла на цыпочках в комнату, откуда раздавались стуки, и замерла.
В окна струился ровный лунный свет. Белые квадраты на полу с крестами от рам неузнаваемо преобразили комнату. По ним в немом танце с поленом в руке кружилась в белой ночнушке растрепанная Михайловна. Временами она замирала: стояла, не шевелясь и не дыша, потом неожиданно срывалась с места, подскакивала и начинала бить поленом в потолок, ища безумными глазами одной ей видимую мишень. Замирала опять.
Кузьминична смотрела на нее без обычного
Михайловна ее заметила. Устало опустила руки с поленом, выматерилась и пояснила:
— Мыши спать не дают, бегают по потолку. Нехай к Ваське бегут. Он все одно зенки залил и спит как убитый — не помешают.
Глава 10
Егорка крестился.
…С утра ветер дул резкий, неприятный, гонял по улицам мусор. Собаки попрятались. Деревья, стеная, роняли листья. Где–то у реки Васька, выгнав коров, тщетно пытался прикурить, грея робкий огонек спички в грязных мозолистых ладонях…
Егорка крестился.
Приехал из Койвусельги строгий и ожидающий. Пытался смотреть на взбудораженный пожаром Гай, на всех трезвых и пьяных его жителей по–новому, ища. Бродил без толку, неприкаянный.
Как там поп–то сказал? «Лисы язвины имят, и птицы — небесныя гнезда, а сыны человеческие не имат кде главы подклонити…»
Михайловна и Кузьминична сидели на кухне в старых подшитых валенках без голенищ у затопленной печки и пили чай.
— Куды ж теперь Демократию девать? — стенала Михайловна. — Панасенок обещался купить, а теперь ему не до моей коровы. Так и сказал: «Не до Демократии мне теперь…» Я ж надеялась хоть какую копейку за нее выручить…
— На все воля Божья… Авось как–нибудь проживем… — тихо шептала Кузьминична.
— Воля Божья! Я тебе покажу — воля Божья! Опять забыла, да? Забыла, куда мы собрались?
Михайловна аж побелела от злости, ей не хотелось снова рассказывать Кузьминичне о предполагаемом отъезде на Кубань. А ведь она, Михайловна, уже и вещички свои начала перебирать, прикидывая, что взять, а что оставить. Много–то не унесешь с собой — годы не те. Да и незачем прошлое в новую жизнь тащить.
Объяснять все по новой Кузьминичне значило снова ее убеждать в необходимости оставить все, решиться изменить жизнь на старости лет. Надо было воодушевить ее, обнадежить, уверить, что это нужно, что все будет хорошо, наконец. Кузьминична расплачется от волнения, беспомощности, растерянности, и надо будет обнимать ее и утешать.
Сколько Михайловна себя помнила, она была сильной. Даже в самых безвыходных ситуациях, когда опускались руки, когда все виделось бессмысленным и просто противным до тошноты, во всех бедах и унижениях, когда, казалось, не зазорно человеку было пригнуться к земле, надломиться, отчаяться, Михайловна вроде бы и отчаивалась, но — не отвертишься, не открестишься — чувствовала в себе эту несгибаемую силу, веру в себя, в человека вообще, в жизнь и смысл ее, в животные инстинкты, наконец, которые всякую тварь заставляют выживать, несмотря ни на что, выживать и плодить себе подобных, чтобы род продолжался, чтобы не опустела земля.
Вот и Илюшенька, муж ее покойный, отвечал, бывало,
дети — всех бы вытянула, подняла — и внуков… И Михайловна знала — вытянула бы.
А люди силу нутром чуют. Чуют и спешат свои беды, горести скинуть, крест свой облегчить — вернуться хоть ненадолго в телячье свое неразумное детство, чтобы и матка рядом, и титька, к которой присосаться можно, и ни о чем не думать. Люди не хотят решать своих проблем, не хотят, чтобы им помогли, научили, как жить, работать и радоваться, а хотят, чтобы взяли их ношу и несли вместе с ними, и чем человек сильнее, тем больше к нему тянутся, больше пытаются навьючить…
Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов — кольев–рычагов — и стягов. Все выдержала, все снесла…
Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться — чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.
Когда Илюшенька умер, жизнь, казалось, кончилась. Но и это пережила Михайловна, работая с утра до ночи и найдя себе новую обузу — Кузьминичну. Да и не искала нарочно — сама она, обуза, нашлась. Но хоть бы кто–нибудь когда–нибудь позаботился о ней, принял бы за нее решение, взял бы за руку и повел за собой…
Бабки переругались.
— Я тебя кормлю, пою, хожу за тобой как за дитем! Воду одна таскаю! Дрова
колю! — бесилась Михайловна. — А ты только капризничаешь как дитя малое: того не хочу, этого не хочу!
— Ты меня не кормишь, ты меня голодом уморить хочешь, избавиться от меня! Вчера даже поужинать не дала, самая наелась, а мне — не дала… — ныла в ответ Кузьминична.
— Да заткнись ты врать–то! Брешет, брешет, еще и людям расскажет, какая я жадная да не кормлю ее! Да на ты, подавись! — она хватала из картонной коробки, которая была у них заместо вазочки, печенье и пихала в руки Кузьминичне.
Кузьминична, вся с головы до ног в раскрошившемся печенье, испуганно замолкла и привычно заскулила — пустила прозрачные слезы, преданно, по–собачьи, глядя Михайловне в глаза.
Михайловна, тут же засовестившись своей выходки, отвернулась, потом поглядела на часы, громко перевела дух и нарочито сильно подула на блюдце с чаем: она понимала, что та просто забывает, что она ела и ела ли вообще, но не раздражаться не могла.
— Я помню, помню, Михайловна, мы сбираемся на Кубань… — через какое–то время тихонько притронулась к ее руке то ли более отходчивая, то ли все потому что забывчивая Кузьминична.
Но теперь уже Михайловна молча и бессмысленно дула на чай, злясь на себя.