Земля Гай
Шрифт:
Кузьминична, разбуженная резкими звуками, привычно потянувшись за молитвенником, обнаружила на форзаце записи, сделанные ее собственной рукой. Первая гласила: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу», вторая — «Каждый может сказать: я — Богородица, я — Иисус Христос».
— Наверное, по радио услышала умные мысли, — решила Кузьминична, разговаривая сама с собой.
Хотела было отложить книжку, но помедлила:
— Это шо ж получается? Хваля меня, люди воздают хвалу Господу. Стало быть, достаточно сделать что–то
Эта мысль до того поразила бабку, что она минут десять сидела на кровати с открытым ртом. А сердце ее потихоньку наполнялось радостью, на глаза наворачивались слезы.
…Михайловна сидела на полу в коридоре. Ни о чем думать не хотелось. Вообще ничего не хотелось. В висках стучало: «надо вставать, надо идти к Ваське, надо что–то решать с мясом, надо, надо, надо…» И «надо» подняло бабку, как поднимало всегда, заставило поправить волосы, выбившиеся из–под платка, поднять, поставить на место не нужный теперь подойник и пойти к соседу.
Заходя во двор к Ваське, Михайловна почувствовала недоброе… И тут же увидела цыгана. Он ничком лежал у сарайки, и над ним в предутренней мгле нависала, скрипя и немного покачиваясь, забытая на ночь туша. Михайловна вскрикнула: она почему–то ни на минуту не усомнилась, что он не пьян, а именно мертв, кинулась к Ваське коленками в грязь и, дергая из стороны в сторону, попыталась перевернуть его на спину. Наконец это ей почти удалось. Лицо у Васьки было синюшным, заплывшим, жидкая грязная бороденка топорщилась. От сырой земли нестерпимо пахло кровью. Михайловне стало страшно. И тошно. И больно.
Не понимая, что делает, Михайловна неожиданно начала колотить цыгана по лицу, ругая его на чем свет стоит. И только когда он тихонько, не открывая глаз под ее ударами, прошептал «не надо», она очнулась, поняла, что он жив, жив, а не мертв.
— Что, что случилось–то? Васька, говори! Не молчи, ирод!
…Над ними висела туша коровы — названной Демократией в начале девяностых, демократией — свободой говорить что думаешь, работать кем хочешь, не из–под палки, думать. А вместо этого вышла какая–то другая свобода: воровать, бить и убивать, продавать и покупать, забыть все, что было свято, надежно, нерушимо, — сорваться с цепи и бежать куда–то, и хватать по пути все подряд, лишь бы больше, больше,
больше — набить до отрыжки желудок, карман, хату…
Цыган застонал, один глаз у него, заплывший, не открывался, зато другой открыть получилось, и он уставился на Михайловну с мольбой:
— Это… напали на меня…
— Наподдавали? Кто? Што хотели–то?
— Сердце, сердце… давит как будто что–то…
— Какое сердце?!
Васька промычал что–то нечленораздельное, и глаз у него закрылся. Михайловна еще больше испугалась. Она попыталась тащить цыгана, но силушки не хватило. Поколотить, чтобы он снова пришел в себя, рука у нее больше не поднималась. Бабка разволновалась, хваталась то за голову, то за Ваську, пока не решилась бросить
И уже вдвоем с Егоркой они кое–как затащили цыгана в дом. Раздели, посмотрели, насколько все серьезно, но ничего толком не определили. Васька стонал и ничего объяснить не мог. Михайловну трясло мелкой дрожью, и она все пыталась сделать что–то нужное, но не знала что и просто металась по комнате.
— Да ни хрена с ним не сделается, — пожал плечами Егорка. — Алкоголики,
бля, — они живучие. Говорят типа с многоэтажки может такой клиент сверзиться — и ни фига, проспался и пошкандыбал себе.
Успокаивая бабку, он нашел у Васьки заначенную чекушку:
— Ща мы его полечим бравинтой, — и влил в цыгана стопку водки.
Васька и правда ожил, зашевелился. Не глядя, на ощупь, ухватил Михайловну за подол, попытался притянуть к себе, шепча:
— Михайловна, не бойся, у цыгана три души — четвертая конь, цыгана убить трудно…
На Михайловну неожиданно накатила удушливая волна негодования: обманул, прикинулся, заставил распереживаться…
— Достал ты меня, сил моих больше нету с вами со всеми возиться!
Васька продолжал что–то лепетать — ее передернуло от брезгливости. Ей стало противно и от Васьки, и от ситуации, и от самой себя. Зло поджав губы, Михайловна вырвалась из Васькиной хватки. Его голова с закрытыми глазами, грязными усами и бородкой, синяками, слюнявыми губами нелепо откинулась на подушку.
Егорка по–хозяйски поискал закусь, не нашел, все равно плеснул себе водки и, не глядя на них, выпил.
— Цыгана отметелили, — буркнула Михайловна, заглянув к Кузьминичне в комнату.
Та неодетая сидела на кровати, сложив руки на коленках, с торжественно–глупым счастливым лицом и едва заметными ручейками слез на щеках.
— Цыгана, говорю, избили, — повторила Михайловна, думая, что Кузьминична не расслышала. — Чё сидишь как мумия? Слезай с кровати. Нет чтобы чаю
поставить — расселась, барыня хренова!
— Михайловна-а, — протянула Кузьминична, — я так тебя люблю… — но тут же спохватилась: — Я сейчас, сейчас, оденусь и все зроблю… А шо надо–то?
Михайловна, подождав пока она оденется, действительно подробнейшим образом объяснила, как поставить чай, где взять дрова и как затопить печь. А сама сидела за столом на кухне все в тех же грязных галошах, пиджаке, лишь спустив на плечи платок, и негромко, почти сама себе, рассказывала про Ваську.
— Ой, — удивилась Кузьминична, когда до нее потихоньку дошел смысл ее
слов, — а как же?
Она тщетно пыталась растопить печь. Михайловна всего этого как будто не видела.
— Помолиться надо, — Кузьминична перестала раздувать огонь и замерла.
— Помолись, помолись за Ваську, — неожиданно согласилась Михайловна.
— Не за Ваську. За других. За тех, кто бил. За Васькой же Бог, та он же ж его душу спасает. А воны свою душу сгубили — за ихние души молиться надо, — Кузьминична аж светилась вся.