Земля Гай
Шрифт:
Михайловна смотрела и смотрела в лица, не смея оторваться, отвернуться… То ли стараясь запомнить всех, то ли узнавая всех как родных…
Вдруг увидела среди них Ваську.
— Васька! — отчаянно закричала она.
Ухватила за рукав, пристроилась рядом.
Васька, казалось, не удивился, напротив, ободряюще улыбнулся ей младенчески ясной улыбкой:
— Правильно, причаливай, Михайловна. Почти сто сорок четыре тысячи набрали — скоро уже…
Михайловна ничего не поняла, но ей полегчало. Она шла, крепко
…Между тем уже совершенно нельзя было определить, где они шли. Со всех сторон были только люди, люди, люди…. И справа, и слева — только люди. И земля под ногами — самая обычная: сухая серая земляная пыль, которая почему–то не поднималась от тысяч потревоживших ее ног…
— Васька! — спохватилась вдруг Михайловна. — Мы–то куда идем?! — и закричала в ужасе: — Мы живые! Живые!!!
Глава 13
Михайловна проснулась, лежа головой на скрещенных руках, на столешнице. В окна был виден новый, начинавшийся день. В небе кто–то сильный уверенно гнал остатки туч за горизонт, и солнце уже то и дело прорывалось к земле.
Осень принесла в поселок свои цвета: желтый, охристый, рыжий, золотой. Перелески и палисадники стали прозрачнее, невесомее… Просвечиваются низким солнцем насквозь. В его желтых лучах даже некрашеное дерево бараков выглядит не рассохшимся и подгнившим, а благородно древним, теплым, живым. Собаки — деревенские пустобрехи той же, природной окраски: желто–коричневые, рыже–черные, серые, как выбеленная временем осина, — лежат каждая у своей калитки спокойно, уверенно, лениво, не ожидая ни подачки, ни пинка.
За домами, на полях группами люди стоят, вышли по каким–то своим делам — приглядишься: можжевельники в человеческий рост. Над рекой выросшие за лето птенцы чаек — куйков по–нашенски — парят. Да и сам поселок ожил: протрезвел, опохмелился, опомнился — мало ли что в жизни бывает — и взялся за дело. Чтобы
жить — надо работать, и в огородах — видно — копают позднюю картошку, собирают урожай морковки, свеклы, капусты, поправляют картофельные ямы и подвязывают на зиму смородиновые кусты. Земля, отдавшая свои соки за лето, лежит за домами, раскинувшись, влажными, ленивыми пластами, и от нее идет пар.
Все и везде, в поселке и за ним — к месту, за чем–либо, не просто так. Каждый изгиб земной тверди покорно несет свою ношу: дом ли, столетнее дерево, брошенную башню водокачки на холме… И человека держит.
Вот он — наш Гай. Милый, знакомый до боли, родной. Политый слезами. Потом и кровью людскими. Долгими северными дождями. Такой, какой он есть, такой, каким видим его мы. Здесь дом наш, здесь — жизнь наша, здесь — все, что у нас есть, и все, что нам надо. Доля наша, наша ноша — подарок наш и благословение.
Это неправда, что мы не построили
Пусть все развалится, пусть кончится — отойдет, отмучается и зарастет все цветами. И это — ничего, ничего, мы все переживем — перетерпим…
В дом ввалились бодрый Панасенок с тихой, ясной Кузьминичной. Фермер по–деловому встряхнул Михайловну, разложил на столе листки с подсчетами своих доходов и списком того, в чем он может помочь бабкам. Кузьминична поставила чайник.
И потянулся к ним народ. Анна Ивановна Поползенок с небольшой денежкой из кассы поселковой администрации. Бабы какие–то с кринками молока, мужики с картошкой… Все уже знали всё — в деревне земля слухом полнится — и сочувствовали, и принимали беду как свою. Не говоря лишнего — смущаясь — оставляли — совали куда–нибудь — узелки и пакеты свои и, пятясь, выходили.
Смотрела на них Михайловна и слова вымолвить не могла. Горло перехватила нежность. Или благодарность. Или смущение. Где там бабке в чувствах разобраться!
…Вокруг головы ее что–то светилось — рыжие растрепанные волосы под косо падавшим из окна солнечным лучом?..
И Панасенок, и Кузьминична — все рядом такие родные, милые. И Васька вспомнился — как притягивал он ее к себе, пытался пристроить голову на колени. А ведь он по годам мог быть ее сыном…
Где–то в полыни, в канаве проснулся Егорка.
Проснулся — снова начался день. Снова началась жизнь, которую он не в силах прекратить, не в силах и вынести. От бессилия, от жалости к себе — от ненависти к себе — не мог сказать ни слова. Ни встать. Ни умереть.
И тут сквозь шум в голове слышит он: земля тихонечко звенит. Слышит: земля тихонечко звенит колокольчиками. Ласково так, нежно: трень–трень — от самой земли звук идет.
Это панасенковские коровы — каждая со своим бубенчиком — рядом пасутся. Но Егорка их не видит, не знает. Он лежит и слушает землю Гая: трень–трень.
…Господи, как же велика любовь твоя! Как прекрасен мир этот милостью твоей, благодатью. Забери у меня все. Забери у меня все, помоги разгрести мусор в душе моей. Я хочу, чтобы внутри меня, в каждом углу, был только ты. Свет твой. Любовь твоя.
Кузьминична притянула Михайловну к себе, прижала ее голову к груди, стала тихонько гладить по волосам. И Михайловна, в которой все всегда искали защиты, которая привыкла, как рабочая лошадь, везти и везти свой воз, заскулила, захныкала, ни о чем больше не думая, ни о чем не сожалея, ничего не ожидая…