Земля лунной травы
Шрифт:
А на месте того, который когда-то двинул ее могучей дланью по затылку, уже давно стоял другой, такой же.
Наташа стояла на крыльце долго, сама не зная, зачем она стоит теперь здесь, под холодным ветром, вглядываясь то в далекие дома Дайки, то в низкие тучи над головой, то в песчаные склоны острова, — словно ждет чего-то. Чего? Ждет, что раскаявшаяся Аля появится на дороге?
Наташа знала, что не появится. А если и появится, то все равно Наташе нечего ей сказать. Даже про Великий океан, лежащий ниже уровня Кронштадтского футштока…
Вернулась
— Голландку! — тут же напомнила она Наташе, не отрываясь от вязанья. — Тяги-то нынче небось совсем нет, долго растоплять придется.
— Мне, что ли, растоплять-то? — угрюмо спросила Наташа.
— Иль забыла как?
— Вспомню!
Она накинула на себя клетчатую шаль — будто бы по дороге к сараю могла озябнуть сильнее, чем на крыльце, которое продувалось ветром со всех сторон, отметив про себя, что именно так оно и есть: с крыльца ее всегда звал бабушкин голос, и от этого было тепло.
— А она, Аля-то, — вдруг негромко сказала бабушка Дуся, не отрываясь от вязанья, и коротко вздохнула, — Аля-то… Не у тетки остановилась. Бросила она тетку-то… У дачников, говорят, живет. У городских-то… За Речной у них дача-то. Хорошая дача. Утепленная… Ну, фамилия у них то ли Амелькины, то ли Емелины.
Наташа вспыхнула и в гневе взмахнула руками под шалью, отчего и сама-то, наверно, стала похожа на большую птицу — на какую-нибудь неуклюжую гусыню или курицу.
— А мне нет дела! Мне нет никакого дела до… этой! Мне плевать! Мне совершенно все равно, у кого она там живет — у Емелиных ли, у Омелиных ли…
Она выкрикнула все это, круто повернулась и пошла к двери, за дровами. Надо было, в конце концов, растопить эту голландку, чтобы не померзнуть ночью!
— Э! — не очень громко, но сурово сказала ей в спину бабушка Дуся. — Не режь вдоль-то! Не режь!
Огонь бушевал в печке так, словно лес, собрав всю свою могучую летнюю силу, бросил ее сюда, в голландскую круглую печь, обитую уже давно слинявшими листами крашеного железа, чтобы хоть тут напоследок устроить назло Наташе бурю и столпотворение, коли осень, уже сковала его там, на воле, под холодным небом, — дрова, несмотря на сырую погоду, были сухими и горели хорошо, да и тяга была хорошей.
Наташа разворошила поленья кочергой, поколотила их, чтобы обнажить еще не сердцевину, чуточку удивившись тому, что вот на этот раз не пришлось ей привыкать ей Заново ни к кочерге, ни к пылающим в голландке поленьям.
А вернее — не почувствовала она никакой радости оттого, что привыкала ко всему этому заново, а потому и не заметила, что привыкает.
Вот только этого ей и не хватало ко всем тем бедам, что приключились за эти четыре суматошных совхозных дня, — бабушка Дуся сшила себе платье из черного куска!
И то, что бабушка Дуся в последнее время так настойчиво, так упорно вселялась в нее, в Наташу, отдавая ей силу и цепкость своих рабочих рук, и свой голос, и живую интонацию его и даже свои движения, жесты, казалось теперь Наташе вовсе не случайным.
Какое радостное это было время, навсегда уходящее теперь от Наташи, когда она, стоя на крыльце, прислушивалась к звону прокаленных досок старого сундука за печкой и ждала разоблачения, а оно все не приходило, и бабушка Дуся звала ее с крыльца. А теперь, не упрекнув Наташу ни словом, ни взглядом за ее давний проступок, она сшила себе платье из этого проклятого черного куска!
Она сидела на скамеечке у горящей печки, глядя на пылающие поленья, и ей больше всего на свете хотелось сейчас, чтобы бабушка Дуся бросила свое вязанье, подошла бы к ней и погладила бы ее по голове, а она ткнулась бы носом куда-нибудь. Как когда-то.
Бабушка Дуся уже давно не гладила ее по голове. Наташа уже и не помнит, когда это было. Вот по затылку шлепала — это да. Вчера вот в буфете шлепнула…
А она-то, Наташа, что она сделала доброго для бабушки Дуси? В бригаде работала? Месяц за лето, за долгое лето, а то и того меньше… А бабушке так хотелось, чтобы Наташа шла в поле или в теплицы. Может быть, потому что…
Наташе эту, последнюю, мысль не захотелось додумывать до конца. Потому что мысль эта была связана с самым страшным, с невероятным, во что поверить было никак нельзя, с бабушкиной смертью… Бабушка Дуся отдала ей силу своих рук, и свой голос, и свои жесты, и походку. И может быть, считала, что не отдала ей самого главного?
А Наташа-то знает — отдала!
Отдала! Потому что тоска по черной глянцевой земле, к которой Наташа так и не прикоснулась этим летом, все не оставляла ее. По-прежнему она чувствовала странную пустоту в руках. И чувство беспокойной вины в душе не оставляло ее…
Она вдруг почти со страхом вспомнила про сережки, подаренные ей бабушкой Дусей, заволновалась, вскочила, чуть не упала, зацепившись за поленья, лежащие у печки. Где они? Куда она их засунула?.. Только теперь дошел до нее смысл этого подарка. Бабушка Дуся носила эти серьги всю жизнь. Всю долгую свою жизнь.
Лишь убедившись, что серьги с потрескавшимися голубыми камешками лежат там, куда Наташа их положила в то первое совхозное утро, она успокоилась и вернулась к топящейся печке.
Она подбросила в печку дров. Пусть горят, коли тяга хорошая наперекор сырости и дождю.
Пожалуй, сегодня первый раз в жизни Наташа дождю не радовалась, почему-то грустно подумав о том, что если девчонки не затоптали совсем на той игральной площадке Алино имя, то, конечно же, его уже давно размыл дождь. От этой мысли было грустно, хотя Алино имя уже не вертелось, как когда-то, на кончике ее языка, не жило уже больше в таких хороших словах, как «олень», «альбатрос», «огонь».
Наташа перевела взгляд с дождливого темнеющего оконного стекла на пылающие в печке поленья и оцепенела…