Земля зеленая
Шрифт:
Впервые Анна по-настоящему с любовью посмотрела на этого птенца, — в нем, казалось ей раньше, причина всех ее несчастий. Сколько раз в горе и отчаянии у нее возникало желание, чтобы девочка умерла, приходили мысли и о поступке Латыни Рауды, вспоминался совет Майи Греете.
Майя Греете!.. Анне словно пощечину дали… Разве Майя Греете лучше, чем это отвратительное прожорливое животное!
Да и все остальные — все, все!.. Если бы здесь повторилось то же самое, что когда-то произошло в Мадлиене, где свинья сожрала ребенка, — разве нашелся хотя бы один, кто не вздохнул бы с облегчением и не подумал: слава господу, ему так лучше, не будет мотаться по белу свету, себе и другим на муку…
Она взяла ребенка на руки и пошла наверх. Из дома выбежала
Согнав с поля овец, разостлала на борозде платок и посадила ребенка. В кармане юбки есть еще ломтик хлебца и кусочек сахара, тряпочку можно оторвать от блузки, все равно вся в клочьях. Свинья опять подошла к ним, ласково хрюкая. Анна выдернула жердь из-под люльки и жестокими ударами погнала проклятую скотину вниз, на самое дно ложбины. Маленькая, хрупкая, сидела в борозде Марта, только головка, повязанная платочком, светилась сквозь чертополох и конский щавель, как белый грибок-дождевик.
Особенно чувствительной и мягкой Анна Осис никогда не была. Розги матери за все годы безрадостного детства, хозяйская рига, лохань с грязным бельем и льняные поля, да еще полная ужаса прошлая зима — все это могло сделать человека твердым, словно окаменевшая дорожка, протоптанная не одним поколением людей от жилого дома до колодца. Как во мгле брела она все это время, будто преступница, постоянно чувствуя за спиной простертые к ней костлявые руки страха.
Там, в ложбине, когда обмывала окровавленную ручку ребенка и обматывала лоскутьями от разорванной блузки, в ней произошла какая-то перемена. Где-то глубоко в ее душе все перевернулось, и почувствовала она себя другой, окружающее раскрылось перед нею и стало ясным до самой глубины и до последней мелочи. На краю обрыва она выпрямилась, стройная и сильная, с оголенными по локти и загоревшими, словно в перчатках, руками, со сползшей на спину рубашкой и с растрепанными волосами, будто победила кого-то в ожесточенной схватке.
Да, она победила, и теперь ясный взор ее поднят к солнцу. Преступница… Кто может это сказать, кому она сделала зло? Разве кто-нибудь мог попрекнуть, что из жалости даром держал и кормил ее? Еду на двоих и угол для двух постелей она честно зарабатывала в Лейниеках. Да, сейчас на ней даже блузки нет, полуголая стоит на верхушке холма, — старая Осиене онемела бы, увидев ее здесь такую. Но разве кем-нибудь откуплен в аренду ветерок, так ласково обвевающий шею и плечи? Разве ей не хватит солнца, если оно, такое большое, жгучее и щедрое, освещает и ее, и тот дождевичок, белеющий там, в борозде?
Она Порывисто тряхнула взлохмаченной головой и взмахнула руками, будто крыльями, на которых могла подняться. Нет, не взлетела, только сильные босые ноги легко унесли ее к Марте. Малютка сидела, согнувшись, лобик почти упирался в вытянутую вперед ножку, обмотанная ручка вздрагивала. Когда Анна усадила ее прямо, прислонив спинкой к стеблю конского щавеля, уложив больную ручку на двух широких сросшихся лопухах, маленькая взглянула такими ясными, синими глазками, что Анна изумилась, впервые увидев, какие они большие и умные.
Слишком долго молчала Анна — бродила с завязанным ртом и зажмуренными глазами, не видя ни людей, ни того, что происходит на свете. Будто потеряла право высказать все, что кричало у нее в груди и до утра не давало заснуть. Теперь она знала, не зря копила обиду и горечь, все расскажет своей дочери, которую сегодня впервые увидела, всем сердцем поняла ее вопросительный взгляд.
Она присела перед Мартой и начала говорить, кивая головой, дополняя слова жестами:
— Ты не шевели ручкой, она быстрее заживет. Больно, говоришь? Ну, конечно, я знаю, что больно. Видишь этот палец на левой руке. Все прошлое лето он меня мучил, иногда ночью хоть лбом об стенку бейся. Но — прошло, зажил, видишь, на нем и рубца нету. Только новый ноготь вырос немного корявый, по это ничего, у старого Брамана в Бривинях два пальца оторваны, а он все же живет, господин Бривинь два года подряд его нанимал. Но ты не знаешь, каково бывает, когда болит сердце, когда оно из груди рвется, когда разрывается на части. И кровоточит, и нельзя обмотать его тряпкой, чтобы унять кровь. Но так бывает только у взрослых, твое — должно еще вырасти, тогда узнаешь.
Соска почти высосана, надо затянуть потуже и положить в ротик, Ест Марта хорошо, и животик всегда в порядке, Жаль, что девочка еще не говорит, Анне одной трудно, а высказать хотелось многое.
— Да, ты видишь, бродит все та же свинья, которая тебя хотела съесть. Я ее хворостиной проучила, но она глупая, серьезно на нее нельзя сердиться, есть другие, еще хуже. Ты таких не видала, а вот я насмотрелась. Одна такая опухшая, обросшая черной щетиной, с серебряным галуном на фуражке, — как вспомню, будто каленым железом кто прикоснется, до того мне больно… И еще одна — с пучками шерсти под носом и над глазами, та еще прожорливее. И другие — много их, всюду торчат их рыла. Но теперь им до нас не добраться, теперь нас двое. Не думай, что ты маленькая и ничего не можешь, если сидишь в борозде и походишь издали на круглый дождевичок. О нет! Из нас двоих ты самая сильная. Там, в Григулах, один все время шляется, вытягивая кривую шею, — мне кажется, мне, право, так и кажется, что он приперся бы сюда, не будь тебя, тебя боится…
Вдруг она вздрогнула всем телом, схватилась обеими руками за голову и закрыла глаза. Противные, алчные морды мерещились вокруг, за спиной протягивались выпущенные когти… Она прильнула ртом к маленькой, до смешного крохотной ножке, которая, высунувшись из пеленок, чуть заметно перебирала пальчиками, потому что на них садилась назойливая муха. Губы почувствовали слабую волну разливающегося тепла, словно пролетела бархатистая пчелка и всколыхнула растворившийся в воздухе солнечный блеск.
Так, нагнувшись, она сидела, пока не улетучились все эти страшные призраки. Она еще не была сломлена, торжествующая жизнь поднималась в ней, выпрямляясь, как молодое дерево, когда ветер сдунет со склоненной верхушки намерзший снег. Решившись на что-то не совсем еще ясное, она просветленными глазами смело посмотрела вокруг. И Марта повернула головку, словно что-то услышав в кустарнике ложбины.
— Ты слышишь, кто это там защелкал? — спросила Анна. — Соловей! Маленькая серая пташка, но голос у нее лучше, чем у Анны Смалкайс в Бривинях. Если бы ее пустить в церковь, мне кажется — зазвенели бы стекла. Сейчас, после обеда, она еще не так разошлась, сейчас ее клонит ко сну, ведь всю ночь пропела. Но подожди вечера или проснись утром пораньше… Сегодня на заре я шла с подойником из хлева и сказала: «Слышите, хозяйка, как он заливается в ложбине!» — «Да, — ответила она. — Вчера утром щелкали двое, теперь один. Другого, должно быть, съел кот Григулов. Это такая уж дурная птица, как зальется — ничего не видит, не слышит, можно рукой снять с ветки». И посмотрела на своих кур, которые рылись в навозной куче. Я знаю, что она думала: чего ты суешься со своим соловьем! Коту Григулов безразлично — воробей или соловей. А мои куры несут яйца; когда приедут гости, родня Циниса из дивайцев, можно будет одну зарезать и сварить в котелке. Правда, это так и есть!
Марта ничего не ответила, теперь ее головка повернулась к Даугаве. Мысли Анны прыгали странными скачками, какими-то обрывками, но в одном и том же направлении.
— Это — Курземский бор. Доходит до самого берега и смотрится в воду. Совсем странно — верхушками вниз. И видишь ли, стволы в воде не красноватые, а совсем серые. Куда краснота девалась? Облачко, оно купается в воде такое же белое, как на небе… Странные вещи, не правда ли? Об этом отражении Цинис говорит так: «Это очень хорошо, когда ловишь рыбу, в тени лосось ничего не видит, сам так и прется в сети». Лосось, да… Но мне кажется, мне, право, так кажется, что и сам он такой же лосось и плывет в тени. Разве ты не заметила?