Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
Хацкель Лахман жил один, в небольшом одноэтажном доме, недалеко от караимской молельни — кинассы. Узкая, невытоптанная тропинка вела к дощатой двери с приколоченным почтовым ящиком, из которого торчала свернутая в трубочку еврейская газета и на котором крупными буквами на листке в клетку по-литовски было написано: "Звоните, пожалуйста, громче, извините, что вам не сразу откроют". Во дворе не было видно ни кошки, ни собаки, ни побирающегося под окнами воробья. Только в самой его глубине тихо покачивал ветвями хилый низкорослый клен, напоминавший своей благостной обреченностью
Меламед несколько раз дернул цепочку звонка, и на пороге появилась поджарая женщина средних лет — в руке кухонный нож, передник в рыбьей чешуе, волосы растрепаны.
— Я из Тель-Авива, — представился Меламед. — Привез уважаемому Хацкелю приветы и лекарства…
— Проходите, — сказала она и исчезла на кухне.
Лахман сидел, склонившись над какой-то рукописью. В полумгле комнаты, сплошь заваленной книгами, светляками посверкивали его очки с толстыми стеклами в роговой оправе. Старик не обращал на вошедшего никакого внимания, и у Жак подумал, что тот глуховат. Наконец Лахман отложил в сторону увеличительное стекло, которым водил по выцветшей, бог весть какой давности бумаге, и тихо сказал: — Здравствуйте… Садитесь.
Говорил он так тихо, что, казалось, и сам не слышит своего голоса.
— Я привез из Израиля посылочку, — так же тихо сказал Меламед. — Ваш ученик Шая Балтер посылает вам лекарства и триста долларов.
— О! Этот сорванец, этот жизнерадостный двоечник Шая! От него всего можно ожидать. За лекарства спасибо, а деньги отвезите, пожалуйста, обратно… Все деньги за уроки, которые я ему когда-то давал, я давным-давно получил. В литах.
— Деньги не помешают, — несмело возразил Жак.
— Нет, нет, незаработанные деньги всегда мешают… Как говорила моя жена, да будет благословенна ее память, они портят сон и желудок. Юдита! — позвал он свою кормилицу.
— Чаю или кофе? — из проема кухонных дверей спросила женщина.
— Чаю, — в один голос сказали хозяин и гость.
Юдита принесла ароматный цейлонский чай, бисквитное печенье, нарезанный дольками яблочный сыр и имбирные палочки собственного производства.
— Говорят, перед войной вы учили председателя нашего парламента… — промолвил Жак.
— Всех учеников и не упомнишь. Кто погиб, кто уехал… Сейчас у меня только один остался — я сам, старый-старый, как Мафусаил… — и Лахман улыбнулся.
Голос Лахмана гармонировал с его неяркой, как карманный фонарик, улыбкой, и с морщинами, которые сороконожками расползлись по лицу, похожему на старинный пергамент. Что-то детское, не тронутое порчей было во всем его облике, в доверчивых, не потерявших своего пронзительного блеска глазах.
Несмотря на весь свой опыт общения с людьми, Меламед не мог освободиться от какой-то скованности и старался говорить как можно меньше. Но и распрощаться с Лахманом он не спешил: медленно пил чай, нахваливал яблочный сыр, собирался даже попросить для Ханы-Кармелитки рецепт его приготовления, откусывал пощипывающий имбирь и только когда молчание грозило стать неприличным, он негромко, в тон Лахману, спросил:
— А вы… вы сами в Израиле были?
— Нет, на Святой земле я не был, — спокойно ответил старик.
— У вас ведь там столько друзей, — Жак отодвинул на краешек стола пустую чашку. — Каждый с радостью бы вас принял. Тот же сорванец Балтер. Да и я готов… милости просим: три комнаты с балконом. Кондиционер… лифт…
— Очень вам благодарен. Но я уже давно, как раньше говорили, невыездной, — пробормотал Лахман и бросил в полумглу: — Юдита, будьте так добры, принесите нам с господином…
— Жак Меламед, — спохватился не представившийся гость.
— Принесите нам с господином Жаком еще этой еврейской водки — чаю… Или вы хотите чего-нибудь покрепче?
— Нет.
— Все мои гости из Израиля задают мне тот же вопрос, что и вы, — уловив в словах Меламеда какой-то подвох, сказал старик. — Почему я, знаток и учитель иврита, тут торчу? Почему до сих пор не уехал? Что меня в Литве держит? Деньги, почет, слава, несуществующие могилы убитых моих двух детей и жены?
Он подождал, пока запыхавшаяся Юдита не разольет по чашкам еврейскую водку и не удалится на кухню, из которой знакомо и аппетитно пахло рыбой, лавровым листом и морковкой.
— Некоторые, услышав мой ответ, посмеиваются надо мной. Ну и пусть смеются на здоровье. Ведь смех — это лучшее, что Господь придумал для человека, — он помолчал и продолжил. — Добряк Шая вам, наверно, рассказывал, что я — лексикограф, проще говоря, составитель словарей — литовско-русского, русско-литовского… когда-то мечтал составить и издать литовский-идиш, но не успел... — Он облизал пересохшие губы. — Что меня тут держит? Слово! Хотите — с большой буквы, хотите — с маленькой. Держит и никуда не отпускает.
— Слово? — силясь не выдать своего удивления, переспросил Меламед.
— А что в этом удивительного? Слово, если угодно, это отдельная страна, моя страна, из которой меня никто не выдворит и которую никто до смерти не отнимет. Я прописан там до конца своих дней, там я, простите за высокопарность и нескромность, как бы верховный главнокомандующий и президент… В самые тяжкие годы, когда я прятался с семьей на чердаке от немцев; при Сталине, когда мог угодить на каторгу, — эта страна помогла мне устоять, она и сейчас, чтоб не сглазить, не дает мне рухнуть, и я, простите, на другую ее не променяю… даже на ту, что очень и очень мной любима… В этой моей стране и умру.
Лахман отхлебнул из чашки и покосился на Меламеда, пытаясь понять, как на гостя подействовало его признание.
— Ну что вы, что вы! Живите до ста двадцати, — растроганно сказал Жак. — Но только ради Бога не обижайтесь на мою глупость, разве вы не могли избрать своей страной другое слово — не литовское, а наше… родное. Вы же говорите на таком высоком и прекрасном иврите! Мой вашему в подметки не годится.
— Мог бы, конечно, мог бы… Вы правы, — обезоружил его своей искренностью Лахман. — Но судьба распорядилась иначе. Ей, как балагуле, не прикажешь: "Стой! Я пересяду из тарантаса в расписанный золотом фаэтон".