Жатва дьявола
Шрифт:
— Хочешь хорошенько хлеб убрать, начинай спозаранку жать, — сказал Фирмен.
Альберу предоставили идти в поле. Ему доверяли. Парень, хоть и младший в семье, опрометчивого решения не примет, и если скажет — пора жать, значит, так и надо сделать, зачем идти втроем. У каждого свое дело: и у Фирмена, и у Фернана (он уже работает), и у Мориса.
Итак, Альбер пошел взглянуть на свою пшеницу.
Ведь это он вспахал поле, взборонил, посеял, прикатал и все делал старательно, тщательно. Он видел, как поднимаются и кустятся всходы, часто смотрел на небо, посылающее то дождь, то зной, грозящий засухой. Он трепетал, когда налетала буря, и не раз после сильных проливных дождей приходил посмотреть, не случилось ли беды — не полегла ли на поле вся пшеница. Он эту пшеницу, можно сказать, по нраву называл своей, и, возлагая на Альбера ответственность
Он дошел до поля и посмотрел вокруг.
На первый взгляд — урожай был хорош. Колосья колыхались под легким ветерком, и, когда Альбер вошел в пшеницу, в лицо ему пахнуло ровное, приятное тепло. Очень мало васильков и маков, — ну, чего там, все идет хорошо! Он наклонился, сорвал колос. Да, колос полный, тяжелый, и скоро уже можно жать — маленько подождавши, потому что на стебле узлы еще зеленоваты, а зерно, которое он положил на ладонь, легко прочеркивалось. Озираясь по сторонам, он взволнованно прикидывал, сколько можно тут собрать: если все пойдет хорошо, то возьмешь не сорок пять, не пятьдесят центнеров с гектара, а все пятьдесят пять, и отцу уж нечего будет бояться. Да, пора жать, но только не завтра, — завтра рановато. Надо подождать дня три; и если постоит такая вот хорошая погода, как сегодня, да ветер все будет с севера, за один день весь хлеб можно здесь убрать и свезти в ригу, — держать там до молотьбы, словно драгоценность в ларце.
Он долго стоял тут. А ведь он знал, как дорого время, знал, что время нельзя терять, когда тебя ждет работа, — и все же он мешкал, с удовольствием смотрел на поле, сжимая в руке пшеничный колос. Эх, когда у него будет много земли (а это по заслугам, по справедливости), он сумеет хорошо ее возделать, так же как вот это поле, с которым в день жатвы благодаря купленной полоске легче будет управиться; а на следующий год все будет еще лучше, потому что земли-то малость прибавилось. Он посмотрел вдаль и вдруг на мгновение вообразил, что и за пределами поля вся земля, до самого горизонта, принадлежит ему. Вообразил потому, что желал этого, а это желание было здоровое и оправданное, — он желал не разбогатеть, а обладать землей, так как чувствовал себя молодым, сильным, достойным широкого поля, более способным, чем всякий другой (созревшая нива доказывала это), справиться с делом, развернуться, а не корпеть на нескольких сетье и минах, лежащих где-то в тупике — на «Краю света»!
Он поднял голову: кто-то насвистывал совсем близко — оказалось, свистит парнишка, который гнал коров с фермы Обуана. Парень перегонял их на другое пастбище, — наверно, ему так велели, и он пустил скот к тому лугу, который шел уже под уклон и граничил с лугом Женетов, пролегавшим у края оврага; но уж своего луга Обуан, конечно, не согласился бы продать, ни за что не расстался бы с таким прекрасным выгоном. Везло этим Обуанам, всегда везло! Во-первых, все они получали богатое наследство, родители были и хитрые и денежные люди, да и земля-то у них была отменная, а не такая, как у Женетов, — тяжелая для обработки и составлявшая всего-навсего восемнадцать гектаров. Обуаны без труда, год за годом увеличивали свои владения, да еще им выпала такая удача, что их сосед д'Экюбле умер, не оставив наследников; у Обуанов, понятно, деньги нашлись, они и купили его землю! Всмотревшись, Альбер узнал пастуха. «Вон как, — подумал он, — должно, Альсид скот гонит пастись».
Это действительно был Альсид, он шел своей дорогой через землю Обуанов, как будто и не замечая Альбера. Альбер же испытывал странное чувство, глядя на этого подростка, уже не мальчика, но еще и не взрослого человека! «Похож он на меня?» — думал он.
Это нельзя было сказать. Однако в Альсиде было что-то, напоминавшее старика Гюстава; что-то похожее в повадках, он тоже ходил, втягивая голову в плечи. «А ведь в конце концов он, может, и вправду нам родня!» — подумал
От стада отделилась шалая корова и направилась к участку Женета. Собака помчалась и пригнала ее обратно. Альсид даже не взглянул в ту сторону, иначе ему пришлось бы «увидеть» Альбера и, разумеется, поздороваться с ним. Он проходил сейчас совсем близко, в нескольких метрах, но как будто не замечал Женетова парня. И это было так странно, — ведь оба они знали о возможном своем родстве, и в эту минуту испытывали, вероятно, противоречивые чувства друг к другу, колебавшиеся между завистью и презрением, между дружелюбием и ненавистью. Альсид уже прошел мимо Альбера, как вдруг издали не то с неба, не то с земли донесся громкий гул, похожий на шумное гудение огромного пчелиного роя, и Альсид замер на месте. Оба юноши подняли головы, напряженно прислушиваясь, и в одно и то же мгновение поняли, что это такое: в деревнях зазвонили колокола.
Это не был призыв к полуденной молитве — час был еще ранний. Не возвещал также этот звон о буре или о пожаре. И все же везде били в набат, более, однако, похожий на похоронный звон, чем на крики о помощи. Прислушавшись, можно было ясно различить колокол Монтенвиля. Его тут все знали, ведь это он сообщал по воскресеньям о начале обедни, на которую никто уже из мужчин не ходил, одни только женщины. Сперва его можно было отличить от других, потому что он гудел ближе всех, но вскоре он уже слился и с более высоким звуком вильневского колокола, с немного надтреснутым звоном колокола в Морансезе и с басистым, чуть-чуть хриплым гулом, который издавал колокол в Никорбене. И всему этому колокольному хору аккомпанировал издалека, за девять километров, колокол Бова, а может быть, и Шартра, отстоявшего еще дальше; большого соборного колокола, созданного для широких далей, быть может, не было слышно, но через землю доходили глубокие вибрации его звона, и у каждого он отдавался в самой середине нутра.
— Ты слышишь, пастух? — спросил Альбер.
— Слышу, — ответил Альсид.
Оба замолкли, а тревога, уверенность, что пришла беда, волнами проникала в них, подобно звуковым волнам набата.
— Как ты думаешь, пастух, что случилось?
— Понятно — что. Оно самое, — ответил мальчик.
И оба вновь умолкли. Корова замычала было и затихла. Вновь воцарилось молчание, живое, трепетное молчание, объединявшее двух этих человек, таких далеких друг другу по многим причинам, быть может, далеких на всю жизнь, двух человек, совсем не знавших и, быть может, неспособных понять друг друга, но в это мгновение испытывавших одинаковые чувства.
— Много кого заберут, — сказал мальчик.
— У вас — кого?
— Возчиков, батраков… и хозяйского сына.
— У нас — Мориса.
Альсид кивнул головой. Он знал. Ему было все известно.
— И зятя возьмут. Кто работать-то будет? А тут как раз хлеб поспел, жать пора. Разве сейчас время воевать? Эх! Идти домой надо, — решил Альбер.
— А я коров погоню на луг. Для них, для коров-то, ничего не изменится… да и для меня тоже.
Нет, у пастушонка Альсида никто на войну не пойдет, и ему все равно — будет война или нет. Ему нечего терять, никоим образом. На мгновение Альбер позавидовал ему, и тут же в нем вспыхнуло негодование: господи, до чего же глупость человеческая доходит!
Так, значит, пришла война! Вот она уже тут. Только что говорили о ней и не верили, что она будет. Однако она уже началась, но пока она и для Альбера и для Альсида значила лишь то, что на фермах меньше станет мужчин, меньше рабочих рук, и вся работа ляжет на стариков и подростков. Нечего сказать, весело получается! А какие убытки для многоземельных! И еще больше убытков для малоземельных, возлагавших надежды на возможную удачу, на стойкую хорошую погоду, на стойкий, спокойный ход событий.
Гул набата все не прекращался. Он захватил все небо. Альбер и Альсид расстались, и с тех пор им долго не доводилось встретиться и разговаривать друг с другом. Мальчик погнал коров к оврагу, на луг, где в конце лета они еще находили себе корм. Альбер пошел обратно к «Краю света».