Жатва дьявола
Шрифт:
Пока в очаге тлел огонь, в большой комнате было тепло, да и то не очень: языки огня согревали только лицо да руки — не зря же ему подставляли ладони; и в комнате было видно, пока пламя отбрасывало отсветы, — ведь зачастую, особенно в плохой год, старались не зажигать лампы: керосин стоит дорого, а разговаривать и раздеваться прекрасно можно и в темноте. Но когда огонь затухал, все завидовали неотесанному, пропахшему навозом батраку Фернану, потому что он ночевал в хлеву, а там было тепло.
Жизнь на ферме менялась, смотря по времени года, длительности дня и нужд работы — она применялась к жизни земли. Сейчас земля спала, но люди уже готовились к ее пробуждению, им и дня едва хватало, он уходил на заботы о земле. Да, кроме них, были и другие работы, какие в деревне производят и в непогожую студеную пору, —
Фирмен прошел через двор. Все вокруг было спокойным, обычным. Под навесом стояла тележка, в ней лежали сбруя и вожжи, оглобли были подняты, и казалось, что тележка в отчаянии простирает к небу руки. Двери хлева и конюшни, несомненно, были заперты — все звуки доносились оттуда глухо. Мари, вероятно, варила суп, потому что в большой комнате горела лампа, поставленная на стол: когда Мари нарежет овощи, лампу она погасит. Словом, вечер был такой же, как обычно; придет время, и долгая зимняя ночь кончится, как и все на свете. Но, подойдя к дому, Фирмен не увидел в окне темного силуэта жены. Впрочем, она в эту минуту могла быть в другом месте, — стояла, например, у очага, наклонившись над котелком, подвешенным на крюк над огнем. Фирмен отворил дверь.
Сначала он различил только круглый медный резервуар лампы, стоявшей на столе, за которым всегда ели без скатерти; он заметил, что лампа коптит, оттого что фитиль выкрутили слишком высоко. Он подошел к столу, прикрутил фитиль, потому что неприятно пахло копотью. Но к этому запаху примешивалось столько других запахов: привычный запах жилой, никогда не проветриваемой комнаты, застоявшийся запах супов, сваренных, подогретых, разогретых, запах пота, исходящий от пропотевших на работе мужчин, грубого табака, который Фирмен курил, а Гюстав жевал, запах дыма, выбрасываемого из очага порывами восточного ветра, неопрятной постели, — старик Гюстав, спавший в алькове, никогда не менял простынь, — и запах жавелевой воды, которой мыли пол из красных плиток. Затем напомнили о себе привычные звуки — и прежде всего равномерное, упорное тиканье часов, к которому под утро прислушивался весь дом, погруженный во мрак, где люди уже не спят, поджидая, когда жидким, дребезжащим боем кукушка отсчитает часы. Но не слышно было сопенья старика Гюстава, и Мари не шаркала шлепанцами. А главное, недоставало чего-то важного, и Фирмен сразу почувствовал, чего именно недостает: пусть не слышно ворчливого голоса Адель, пусть Морис или батрак не сказали ему «добрый вечер» (они, наверно, в конюшне) — это пустяки, а важно то, что не слышно тонкого голоска Альбеpa, хотя мальчик, несомненно, уже давно вернулся из школы, — нет, не слышно Альбера, а ведь обычно, когда Фирмен возвращался вечером с ноля, Альбер, его дружок, его надежда, бросался к отцу и карабкался по нему, добирался до самой груди.
— Мари! — позвал Фирмен.
— Я тут.
Голос ее шел из алькова, и Фирмен удивился:
— Что ты тут делаешь?
Неужели вздумалось оправить постель, постланную в алькове? Существовало молчаливое соглашение, что там никто, кроме старика, не будет спать. «Каждому свое», — ворчливо говорил он.
— Что, Гюстав заболел? — спросил Фирмен.
— Нет. Он еще не возвратился.
Не возвратился? В такой час! Должно быть, как это случалось иногда, его утащил Обуан с собой в кафе в Монтенвиль, — он любил бывать в этом поселке, у него там были приятели, а может быть, засиделся с Обуаном в «Барабанчике» — маленьком кабачке на перекрестке дорог, ужинает там. Если Обуан платит, уж Гюстав от угощения не откажется. «Хоть чем-нибудь поживиться», —
— Альбер заболел, — сказала Мари.
— Альбер?
— Да. Вернулся из школы весь горячий. А теперь вот горло у него заболело, задыхается он…
Фирмену сразу пришло на мысль то же,что и его жене, — с языка сорвалось страшное слово: «Круп». Мороз пробежал у него по спине.
— Я положила его в постель Гюстава. Там, наверху, ему холодно, а здесь мы огонь поддерживать будем, — заметила Мари.
Фирмен подошел к постели. Он и не подумал сбросить с плеч черный, позеленевший от старости плащ с капюшоном, разуться и, сняв промокшие башмаки, сунуть наконец ноги в сабо, выстланные соломой, а ведь он так мечтал об этом всю дорогу. Сейчас он дрожал от мучительной тревоги.
— Альбер! — позвал он сдавленным голосом.
Но Альбер не отвечал. С постели старика Гюстава, от которой шел едкий запах грязных простыней, поднимался только стон, тихая жалоба — это стонал ребенок.
«Ах, дьявол! Неужели умрет!» — думал Фирмен.
Нет, это невозможно! Альбер дорог ему так же, как земля, как ферма, — отец это понял сейчас. Поздний ребенок, родившийся на склоне лет, когда отцу уже пошел шестой десяток, — это великое благо; благодаря ему все ночи, все дни, когда человек надрывался над работой, надеялся и терял надежду, претерпевал все беды, какие посылали ему солнце и бури, град и заморозки, короткие ливни, из-за которых полегают хлеба, внезапный зной, из-за которого они горят, так что зерно становится легким и тощим, головня, ржавчина, угрица, нападающие на пшеницу, но в конце концов все же отступающие перед защитой от них и уже не мешающие посевам давать полные, тяжелые колосья, зерно маслянистое, взращенное таким упорным, яростным трудом, обязанное именно труду, а не какому-нибудь воровству, чуду духа лукавого, зерно господне, а не «зерно дьяволово», — да, все эти месяцы труда не будут потрачены зря. Ведь все, что есть тут на ферме и вокруг нее, не должно прекратиться со смертью старика Гюстава, а затем — Фирмена. Конечно, существует Морис (Фирмен не думал о своей дочери, об Адель, теперь уже ставшей женщиной, да и не молоденькой, — ей двадцать семь лет), но Морис на семнадцать лет старше Альбера, позднего ребенка, родившегося на счастье старика отца, и именно последыш Альбер, еще до того как у него самого появятся дети, продолжит его труды, сохранит ферму «Край света» и ее восемнадцать гектаров земли, — недаром же отец поливал эту землю своим потом и столько лет трудился на ней. Нет, нельзя допустить, чтобы Альбер умер такой нелепой смертью, нельзя позволить болезни задушить ребенка.
— Доктора позвали? — спросил Фирмен.
— Адель пошла в Монтенвиль, мужчины были заняты.
— Значит, лошадь не запрягли?
Он знал, что лошадь не запрягли, он только что видел под навесом тележку. Он знал, что в Монтенвиле нет доктора, что нужно было немедленно поехать за врачом в большой город Вов, — ведь пешком доктор за девять километров не пойдет. Раз уж тратиться, так тратиться, — поехали бы на лошади, леченье от этого дороже не обойдется; разумеется, деньги на докторов бросать нельзя, но ведь заболел-то Альбер, тут и забота другая — не то что об Адели, о Мари и даже о Морисе.
— Адель пошла на почту. Там вызовут доктора, по проволоке.
По проволоке! По телефону! Ох уж эти новые изобретения! Ведь хорошо известно, что они, когда захотят, действуют, а не захотят — не действуют. Фирмен положил руку на горячий лоб мальчика.
— Это ты, деда?
Альбер звал так отца, потому что волосы у Фирмена седые, и он, наверно, казался ему очень старым. Но Фирмен не обижался, наоборот, это обращение было приятно его сердцу.
— Это я, Бебер, — отвечает он.
Смешное уменьшительное имя — оно тоже свидетельствует о разнице в возрасте и, конечно, о нежной любви отца.
— Не уходи… — умоляет мальчик.
— Что ты! Разве я уйду?
Слышится хриплое дыхание ребенка, и Фирмену кажется, что мальчик вот-вот умрет. Да когда же доктор приедет? Фирмен спрашивает жену:
— Что ты ему делала?
— Уложила в постель. Дала горяченького молочка. Только он не хочет его пить.
Фирмен видит в полумраке ее лицо: совсем старуха, хоть она и много моложе его. В руке у нее дымящаяся чашка.
— Дай! — требует он.
Взяв у нее чашку, он наклоняется над мальчиком.