Железная кость
Шрифт:
— Хватит, — обрубил эти щупальца, слизь. — С Чугуевым, Чугуевым там что?
— А чего с ним такое? В кондее, — посмотрел укоризненно-недоуменно, извиняясь за то, что не сменил человечьего облика он на шерсть и клыки.
— Прикрутил его к шконке ремнями или пусть головой об стенку молотится?
— Ну у нас тут не дурка какая, чтоб подобные меры насилия, — ничего не скрывая, смотрел ему прямо в глаза: надо разве тебе объяснять, как пожизненно делятся люди? Ты чего это вдруг, я не понял, засмущался на пятом десятке? Уж не ты ли, огромный Угланов, их, Чугуевых, сотнями сбрасывал в шлак, гнул, и гнал, и нахлестывал на рекорды по выплавкам, отжимал их бригадами в жрущую глотку своей непрерывно растущей капитализации? Ну вот и у меня есть небольшая ресурсная машинка и такая же полная власть над полуторатысячным стадом с их приплодом и бабами. И все эти Чугуевы здесь или там, в алтаре бога Хлябина или Угланова, будут вечно зависеть от «нас», «мы», такие, как «мы», люди силы, будем тыкать в их жен, выбирая, «мы» себе навсегда все позволили.
— Ну
— Ну так, — Хлябин вроде признал, покивал под весомой тяжестью опытных знаний, как оно все в системе устроено, — только толку, Артем Леонидович? Он теперь все равно не жилец, — констатировал без сладострастия, вглядевшись с насмешливой укоризной в Угланова: неужели не ясно, что теперь даже ты этой падали не расшевелишь? — Пристегнул я его, пристегнул, попкаря на двери посадил, — поспешил успокоить: знал заранее, что ли, что Чугуев Угланову нужен и готов он, Угланов, ударить за этого бивня всерьез? — Только дальше-то что? Это только продлит. Вообще вне зависимости от моих нежных чувств. Вы же видели, вы на себе испытали — навсегда у дебила отъехал колпак. Говорил, говорил ей… ну, ей, чтобы рот залепила себе, а не то только хуже всем сделает: это ж враз все рамсы перекроет барану, если он от кого-то узнает. — Выдал в лоб на себя показания и поморщился тотчас от стыда за позорно-смешное, недоумочно-дикое «все», что его, человечью особь с извилинами, превратило в дрожащее парнокопытное и заставило так пробежаться от смерти. — Сам стыдобу устроил эту, да. Вот виноват, не устоял. Взял ее раз, не насовсем. — С блевотнейшим значением «не убудет», «поднимется, утрется и умоется». — Вы б ее видели, да видели, наверное. Такая прям… — и покачал с тугим усилием головой, показывая, как сопротивлялся страшной тяге и все равно не совладал с распершим его кровью вожделением. И оборвал себя, очнувшись, и посмотрел в Угланова участливыми глазками, дав понять: приступает ко вскрытию черепа. — Ладно, было — и было. Я одного сейчас вот не пойму. С чего вдруг забота такая, Артем Леонидович? Что ж вы кинулись так под него, сам себя не жалея? Близко к сердцу так приняли, что сейчас с этим сердцем лежите. Сына, сына родного, кроме шуток, забыли.
— Я что, перед тобой отчитываться должен? — Просто бить и отпихивать от себя эту морду, не скрывая гримасы гадливости и болезненно-неутолимой потребности пнуть. — Нечем мне с тобой больше обмениваться. Я ж с тобой разговаривал все это время без особой брезгливости. Думал, ты — умный мент, с парой лишних извилин сверх нормы, а ты кем оказался, человекоподобное? Ты зачем вообще, недоделок, живешь? Ты хоть с бабами жил, можешь жить вообще? — С последней надеждой добраться до чего-то, способного почувствовать ничтожество. — Или с детства пошло, с подростковых прыщей — ни одна не смотрела, на таких, как Чугуев, как одна залипали, у него все большое, а ты маленький с маленьким? — И ничего не видел в ровном, не смявшемся лице — ни малейшего промелька, нутряного толчка, обнажения в глазках запрятанной сути пациента хотя бы из рекламы таблеток от мужского бессилия, никакой кинохроники детства и юности гусеницы, слизняка Чикатило в перемотке обратной до детсадовских утренников: Хлябин все про себя понимал и то, чем он как медицинский факт являлся, его полностью устраивало, как устраивают и не смущают червей и бактерий другие, посложней, формы жизни — уже в силу полнейшей неосведомленности, что другие какие-то, кроме них, существуют.
— Длинно, длинно, Артем Леонидович, и ни к чему. Перчик маленький, да — от других много слышал такое до вас. Ну положим, упырь, только это ведь дело свое делать мне не мешает. Пресекать вероятные поползновения кого бы то ни было к нарушению режима. — И совсем уж в открытую глянул на Угланова как на подопытного, на наивные хитрости и усилия крупного узника зверофермы спастись. — В этом деле ведь главное что? Перебдеть. Мне оно как маньяку положено. — Никуда не спешил, наслаждаясь углановской ключевой прозрачностью: а вода-то, вода-то какая — до дна! — Вижу что? Заключенный Угланов с его ярко выраженной установкой лидера проявляет большой интерес к заключенному Чугуеву с его четко выраженной установкой ведомого, — поиграл еще, тварь, эфэсбэшными канцеляризмами; неприятное очень от них ощущение: тебя проявили, сосчитали и классифицировали.
— Ну, возьми то себе на заметку, отстучи по начальству. — Угланов не дрогнул, он давно уже опережал представлением каждое действие Хлябина, и ублюдок их производил, эти действия, в ту же секунду или время спустя в подтверждение того, что Угланов все видит. Но и Хлябин пока все движения Угланова так же угадывал, зная каждое следующее. — Заключенный Угланов питает к Чугуеву известную слабость, педераст он латентный. Или что ты себе представляешь? Вот на что я его подобью? — Впрыснул в глазки паскуде: да жри! хочешь партию
— Все унизить, Артем Леонидыч, хотите? — улыбался опять.
— От иллюзий тебя в свою очередь вылечить. И Чугуева чтобы забыл. И чтоб все твои псы, кто вчера видел, как он за тобой побежал, тоже это забыли — приснилось.
— Да забыли уже, — с очень правдоподобным радушием выдохнул Хлябин: забирай эти кости, дохлятину, оживляй, если хочешь и сможешь; я свое уже взял у Чугуева — все. — Очень надо оно нам — за такое ЧП схлопотать от начальства. — И, поднявшись, пошел налегке, обернулся в дверях, словно вспомнив, и взглянул на Угланова с теплой звероводческой лаской: — А ведь это, Артем Леонидович, вы, вы ему намекнули, Валерику, — ну, что я его бабой разок… это самое… попользовался. Вы его на меня, как кабанчика, подняли. И туда же — меня еще совестить. Ну а сами вы что ж — на забой ведь его, дурака. Лишь бы только меня отключить — лобовым вот тараном, крушением поезда. Я так думал! А вы снова в последний момент все назад отыграли. Значит, все-таки жалко? Или жалко у пчелки?
2
Сам в себе он сидел, обнесенный своим прочным мясом с костями. Ничего не осталось внутри непродышно здорового тела, тем острее никчемного, что никуда не ушла из него пробивная, подъемная сила. Ничего не осталось снаружи бетонной коробки. Приварился ко шконке и смотрел на зернистую стену в упор: вмажься в стену такую башкой — ничего не получится, только кожу на темени об эти острые бугорки и сорвешь, толстой кости в башке не расколешь, так, чтоб лопнуло все, чем ты можешь себя понимать, человека, который сам с собой уживаться не может.
Коченела внутри пустота, как чугун в закозлевшей могутовской домне, которой от рождения был придан, у которой когда-то он был человеком, и не слышен Натахин был голос: жить одной ей теперь уже точно, доживать и тянуть его сына, который уж давно про него позабыл, из Чугуева вырос, стыдясь, что он тоже Чугуев и тоже Валерка, носит эту фамилию рода и имя отца, ничего не вернуть, ни за что не воздастся Натахе — эта боль в нем, Чугуеве, стала настолько постоянно-привычной, что как будто и не было боли, вот того, кто ее должен чувствовать, не было.
Словно из-под земли слышал, как загремели засовы, и делал, что ему говорят: руки за спину переместились, такие же мертвые, как браслеты, которыми скованы, и пошел по продолу, не сдохший, скотом, как всегда, и куда — не имеет значения, но когда завели его… к Хлябину, ожил, заломила кровь все-таки в голову, словно в плотину: даже сдохнуть не может он собственной волей, не смотреть никогда чтобы в эти неподсудные, неуязвимые глазки, видя в них то живое ходячее все, что не может простить он не им, а себе.