Железная кость
Шрифт:
Он с пятого класса уже примечал, как делятся люди. Значение, место угадывались по выражению глаз и только потом — по одежде, и есть ли машина, и часто бывало, что громкий и наглый в ондатровой шапке и рыжей дубленке враз как-то сжимался, теряя лицо, смываемое бледностью вместе с глазами, перед настоящей, большей силой. Тут было непросто понять, кто сильней, за счет чего именно один заставляет другого неметь и мертветь — каким видом власти, физической мощью, оружием, званием — и сам, только что бывший сильным и страшным, немеет и прячет глаза перед кем-то, кто больше него самого. Он, Хлябин, учился сличать и угадывать, читать человека по буквам «глаза — походка — повадки — машина — одежда»… И где-то к десятому классу угадывал непогрешимо, что может достать человек из кармана — бумажник с червонцами, нож или ксиву, в которой написано, кто он. Вот это ему природой все-таки было дано — тщедушному, с непримечательным, сработанным наспех в столярке лицом — прочитывать силу и слабость людей и даже своим представлением опережать любое движение каждого: чем может ударить тебя человек. Вот этот, понятно, дрожит навсегда, а этот все может достать и купить, а этот способен
У них на Косторезке было много расписных, учивших шпану заклинанию: «всегда отвечай на слово, которым назвали, и делай так страшно, чтоб все понимали, на что ты способен». А он в себе не чувствовал способности ударить всей силою жизни в ответ, боялся вот очень физической боли: никак не совладать со скрутом страха в животе, с потребностью тотчас упасть и только закрывать руками голову и мягкие, необходимые для жизни, уязвимые места, с такой привычной дрожью, что самому понятно становилось: трясется навсегда, и тщетно вымаливать у собственной природы простейшее для многих умение идти за собственную правду костью в кость. А во-вторых, вот как-то сразу стала ему ясна в блатных их обреченность: их выворачивающий кашель, их гнилые зубы говорили о том, что их скоро не будет, что сломаются много быстрее, чем живущие в скотском послушании режиму сероштанные люди-трудяги и, тем более, много быстрее, чем немногие властные и богатые сильные. Редко их удавалось увидеть — проживающих выше пустынных продмаговских полок директоров универсальных магазинов, продовольственных баз, ткацких фабрик, главврачей роддомов или смертных больниц и тем более уж пассажиров черных «Волг» с осетровой икрой в пайках, чьи возможности, власть назывались словами «райком» и «горком», — зато часто встречал он на танцах в центральном ДК позолоченных выродков их, обладателей кожаных курток, синих джинсов, кроссовок или даже подаренных папами баклажанных и красных «восьмерок», и вот тут уже с непоправимостью ощущал себя тенью, окурком под чудеснейшей американистой белой кроссовкой; волнующе распухшие, дельфиньи тела в распертых грудью батниках и юбках с мучительным разрезом вдоль бедра, красивые дичащиеся лица его не замечали — смотрели сквозь него все девки на «пришельцев», и весь он становился плотиной для чего-то слепого, бушевавшего внутри, — решимости, заклада на то, что обязательно он, Хлябин, когда-нибудь всех этих, живущих в ощущении, в сознании «все — им», сломает и заставит вылизывать до мокрой чистоты ему ботинки.
Накатывало, жгло — грабительски-тишайше подстеречь и вмазать чем-нибудь тяжелым по затылку. Придавливало, останавливало знание: на этом все и кончится — полуночным звонком участкового в дверь, «канарейкой», обмахивающей синей мигалкой асфальт у подъезда, точно так же мгновенно и бесповоротно, как кончалось для всех его нищеумных погодков, которым кипятком заливало мозги, кулаком и железкой возразить так хотелось против собственной низости. Он налег на учебу — замахнулся на экономический нефти и газа. Отвечал на вопросы билета, как из пулемета, но зашел кто-то из мохнолапых божков, и в приемной комиссии не выдержали проявлений родительских чувств, вбив на место сермяжного Хлябина местного золотого сынка, ну а Хлябина сразу призвали исполнить ратный долг перед Родиной.
Поезд шел двое суток и привез его в карагандинскую степь, в островную страну караульного лая и вышек, врытых в землю бетонных заборов и табличек «Запретная зона! Проход воспрещен», в 23-й конвойный полк тюремной охраны. И тогда он не знал, что вот так, в кислом запахе рвоты, в тоске началась его новая, настоящая жизнь — тут его место силы, тут решать будет он, кому жить. Ведь с чего началось-то — с «конца», с «легче сразу не быть», с ощущения себя, своего мягко-квелого тела таким притягательным для удара большим кулаком или кирзовой сапоговой ногой: в учебной роте били его страшно, били весь их призыв, салабонов, все должны были встать по продолу в шеренгу и ждать по цепи своей порции — каждой ноющей ниткой под кожей, струной в животе изготовясь принять и стерпеть подводящий дыхание удар, ощущая всю ломкость и слабость свою, и стоящий по росту предпоследним в шеренге Хлябин мучился дольше других, дольше ждал неминуемого от сержанта Тагирова или Максудова, обмирая и вздрагивая с каждым новым ударом в чужое, соседнее тело и зубовно затиснутым стоном пробитого, и росло, словно тесто в кадушке, его рыхлое, слабое туловище, и хотелось уже одного: лишь бы кончилось все побыстрее. И, схватив наконец свой удар и готовно сломавшись в коленях, сквозь ломящую боль, безвоздушность чуял он и свободу: он свое на сегодня уже получил, после этого целые сутки мучений не будет.
Сразу понял одно: безответность — условие жизни, невредимости, целости здесь; бьют их сильно, но жизненно важное в них не ломают, а вот если упрешься, тогда очень сделают больно персонально тебе, так унизят, что будешь носить в себе это до скончания дней, — и за все салабонство ни разу не поднял на старших ни с каким выраженьем глаза: и когда мыл ночами туалет в свой черед, и когда его били за то, что он делает это без должного рвения, и когда Георгадзе или тварь Васнецов на помывке швыряли ему свои неуставные носки со словами «отдашь в роте чистыми». В этом душном казарменном мире работал закон вымещения боли, слишком древний и близкий к человеческой сути, чтоб его отменить, — он, закон, прямо сразу, с порога затягивал и устраивал всех, как и всякое «поровну»: первый год бьют тебя, а потом будешь — ты, став взрослее на год марш-бросков с полной выкладкой и постиранных деду носков, и не важно, что ты возвращаешь пинки и затрещины не тому, кто гонял и волохал тебя, а другому, который ничего тебе ровно не сделал. Это знание о неизменном укладе всей жизни как бы анестезировало салабонские муки гарантированной сладостью будущих силы и власти; только он, Хлябин, дальше смотрел, много дальше: эти сила и власть ненадолго и закончатся вместе с армадой, будет дембель — и что? и опять ты ничто?
А потом он увидел, почуял. «Внимание, заключенные! Шаг вправо… считается побег, конвой
Хлябин понял одно: это он сейчас держит, «ушастая жопа», в своих руках жизнь вон того и вот этого, каждого, всех; он сейчас скажет «стой» — и они прирастут всей колонной к месту, он сейчас скажет «лечь» — и они распластаются; он отводит им место и время на отдых, где им можно расслабленно, вольно стоять, разговаривать, громко смеяться; может он тут любого ударить, может даже убить, надавив на крючок, швейной очередью вырывая из тела клочья ваты и мяса. Рядовой срочной службы, он может не все, наделен этой силой не навсегда, а вот те, контролеры со звездочками лейтенантов и прапорщиков, постоянно живут в этой полной, окончательной власти над зэком: что угодно и сколько угодно можно делать с любым, потому что у «них» уже нет права требовать человеческого, справедливого отношения к себе, ничего «они» вовсе не весят и висят в пустоте весь свой срок; одинаково каждый трясется внутри, украл ли он мешок зерна с колхозной риги, или закомстролил пятерых, или был вообще генералом, министром до того, как сгорел на хищениях. И уже с безотчетной, а потом и осознанной жадностью шел в караулы: вот стоишь ты на шмоне и видишь, чуешь перед собой существо, которое ты можешь ободрать сейчас до голой кожи и даже заглянуть ему во влажное нутро, приказав раскрыть рот или даже стать раком; которое встает на расстоянии тревожного дыхания от тебя, подымая заученно руки и давая прохлопать себя по бокам, каждой каплей своей примечая любое твое телодвижение и выражение глаз, превращаемых в сверла, в паяльник, в крючки…
Каждый пятый в цепочке, которую ты пропускаешь сквозь руки, что-то спрятал под черным х/б на себе и в себе, вот в резинке трусов, за подметкой, в ноздре — похожий на оконную замазку, овечье дерьмо комочек сладкой дури, который стоит трех(!), пяти(!) лет несвободы, — потому и разит от штанов и подмышек ни с чем не сравнимым, все густеющим запахом твари, скота, что не может никак даже в зоне совладать со своими желаниями и в котором инстинкты удовольствия и сохранения скручены, словно полоски крепкой кожи в хорошем ременном кнуте, и ты видишь насквозь это слабое горе-устройство, дрожащую душу, все наивные хитрости и потуги ее утаиться, непрозрачной остаться, можешь ты отпустить ее, дав пожить безнаказанно еще целые сутки, можешь выбрать для этой душонки дальнейшую участь — вне зависимости от того, как взмолилась и чем давит на жалость она; можешь ты целиком, навсегда эту душу поставить в зависимость и заставить платить за пронос запрещенного в зону, за молчание твое, слепоту… Но тогда он, ушастым салабоном, особо не думал о таком вот прибытке, кормушке, жирке, хотя видел, конечно, как торгуют деды с вышки водкой и закидывают грелки со спиртом в зону через забор.
Как собака берет след добычи и, даже от рождения слепая, никогда ошибиться не может чутьем, так и он побежал за продетым сквозь ноздри распаляющим запахом власти — сам попросился, когда стукнул дембель, на сверхсрочную. Конкурса двести человек на место не было, и, как мешок картошки, что негаданно свалился с отъезжающей машины, был затиснут в объятиях отцов-командиров: «Вижу — тут твое место! Поздравляю, сынок!» Он уже прокачал в себе, Хлябин, вот это, столь дорогое сердцу командира, определяющее свойство — все исполнять, не спотыкаясь и не спрашивая «как?», и даже делаться телесным продолжением старшины, его портянкой, подворотничком, шинельной скаткой, подложенной под задницу для более удобного сидения; ни разу не было такого, чтобы в месте предполагаемого нахождения младшего сержанта Хлябина оказывалась прозрачная воздушная, незамедлительно не отвечавшая «так точно!» пустота. И отличником по недоверию рыскал по зоне, находя по всем щелям хитроумные урочьи схроны, выворачивал каждого враз наизнанку, даже самого верткого и сторожкого зэка, и уже скоро весь Карабас знал железно, что вот этот сержантик с простецким лицом и белесыми жалкими бровками — самый страшный из всех, кличку дали ему Яйцещуп (потому что и там он шмонать не стеснялся), все запомнили имя, фамилию, стал для двух тысяч душ он впервые постоянным условием, обстоятельством жизни, климатическим фактором, изменявшим цвет неба, погоду.
Проверял раз машину, вывозившую с промки бетонные блоки, и один ему что-то не понравился, верхний, — простучал и немедля задохнулся восторгом, ощутив пустоту под неровной бетонной коркой, мимикрией халтурной. Отошел с обрывавшимся в ноги и толкавшимся в горло грохочущим сердцем и откуда-то из живота подозвал на подмогу других дубаков: раскололи ломами бетонную стяжку, раскурочили доски, и из этого ложного монолита, из ящика вылупился, словно из скорлупы, его, Хлябина, первый — пропотевший и вонький, как лисица в норе. Хлябин жрал его поедом, провалившись в глаза, из которых что-то вырвали непоправимо, вырвал — он, лично Хлябин, и вот агония всех человечьих усилий добраться до воли прожигала его несравнимо сильнее и глубже, чем животная нищая судорога и плевок в липко-тесную бабью нору, в пустоту равнодушного топкого лона. И, плеснувший наружу крутым кипятком, в ту минуту почуял: навсегда он без этого, Хлябин, не может.