Железная кость
Шрифт:
«Ой, мудак, ну, мудак!» — словно вынырнул из полыньи и не мог надышаться никак, раскрывая на полную рот, еле сглатывая больноватые спазмы, — напугал даже чушку вот эту, Чугуева, понимал, что еще никогда этот скот и никто его в зоне ни разу не видел таким, но не мог все равно усмирить себя сразу, позорника: смех его выворачивал, смех качался насосами с хрюканьем сквозь, смех поднявшейся и подступившей водой снял его с табуретки и понес убедиться на ощупь в том, что это убогое, невозможно-душевнобольное существует, растет под землей и сейчас Шпингалет или Миша Самородок уже выгребает из туннеля последние комья суглинка или, может быть, даже уперся железякой, клыками, когтями в трубу, позабытую, не обозначенную на имевшемся в распоряжении Хлябина плане инженерных сетей (потерялась советская миллиметровка, на которой проложен в двадцати жалких метрах от санчасти маршрут, истрепалась и стерлась бумажная, карандашная правда, как у русских оно испокон все теряется), в вожделенную
В оплетенную цепкой, зубастой «егозой» санчасть он, конечно, не ринулся, обошел стороной — чтоб сейчас не вспугнуть шебуршащихся крыс, — как ни в чем не бывало поехал домой и не спал до утра: шевелились остатки волос на макушке, и земля ощутимо подрагивала под охотничьими сапогами, подымало его предвкушение всесилия, перехода на следующий уровень: он никогда уже не станет прежним, никогда не вернется в ничтожество.
Вышел в зябкий студеный, будоражащий воздух туманного утра, загрузил в свой «Паджеро» надувную моторку и пополз по разбитой грунтовке к Ишимке, за спиной по правую руку оставив поселок ни низких, ни высоких кирпичных коттеджей, подкатился к воде по пологому склону, повозился с насосом, оживляя резиновую шкуру, браконьерски тишайше (с чего? что ль, из страха, что монстр, отделенный от него километрами, сквозь бетонные стены и хрипы полусотни барачных животных — услышит?), как по маслу сволок налитую, звенящую лодку к урезу, пропихнул сквозь высокие сивые камыши на открытую воду и погреб, не решившись вспороть тишину первым взревом движка, рвать и рвать тарахтением даже самого малого хода. Замирал, увлекаемый несильным течением и вслушиваясь в проводящую бережно каждый звук тишину — отдаленный, неясного происхождения всплеск, всполох крыльев какой-то встрепенувшейся птицы.
Еле-еле светлело зеленцой на восходе почти полностью черное, непроглядное небо, и в невидимой зоне еще не врубили подъем, и, наверно, Угланов не спал, чуя близость звериной свободы; луч фонарика клином высвечивал неподвижную гладкую темную воду, с берегов наступал и седой клочковатой ватой скатывался в реку туман — ничего не видать, а потом сквозь белесую мглу промерцали ослабевшим под утро накалом огни и по правому берегу проявились засвеченные очертания зоны. Угловая квадратная вышка с упрежденным, чтоб не шуранул среди ночи тревогу, попкарем-желторотиком (было время, и Хлябин вот так же стоял над остывшей степью и вымершей зоной в ночи) плавно выплыла лодке навстречу, и прожекторный свет ему хлынул, хозяину зоны, в глаза, прохватив представлением, что почувствует монстр всей своей остановленной кровью, когда невозможный рентгеновский свет его выхватит из такой окончательно купленной, поглотившей его без обмана спасительной тьмы — что почувствует рыба, речное животное, очутившись в прозрачном предсмертии светового колодца.
Бетонная стена забора незыблемо торчала из земли и как будто текла под-над берегом всей своей бессмысленной толщиной и слоновьей массивностью. Сквозь речную упругую свежесть потянуло знакомой вонью, застарелой, заквашенной, залежной стариковской, покойницкой сранью. Хлябин взял ближе к берегу, к вони, боком перевалился через туго спружинивший борт, свесил ноги в раскатанных до яиц сапогах, тронул вязкое, жирное дно и побрел по-бурлацки вдоль берега, перебарывая омерзение, — забирая все ближе к средоточию вони, лез и лез сам в дерьмо, запрокидывая голову кверху, когда подступал рвотный спазм, и подхватывая ртом верховую воздушную свежесть, что какими-то тонкими струйками дотекала до пасти с белесого, просветлевшего неба.
В нетерпении и спешке, в ознобе позабыл прихватить респиратор, не подумав вообще о дерьме, но уже ничего не могло его остановить: зверь в норе непременно вонюч, и была в этой вони для Хлябина сладость, что сгустилась сейчас, показалось, предельно, — в этом месте он встал и попер уже в глубь непролазного берега, раздвигая руками в прозекторских белых перчатках камышовые заросли, стены, увязая, проваливаясь по колено в дерьмо, со всё большим усилием выдирая из топи тяжелевшие и тяжелевшие ноги. Продавился под самый забор и уперся в бетонное жерло: вот она без обмана дыра, из которой появится «завтра» голова воскрешенного монстра. Родовые пути, совмещенные с задним проходом.
Вонь, в которой утоп, вся куда-то исчезла, без жалости смытая разливавшейся от живота трепетавшей волной: задрожал он в паху, как в минуту первой близости с женщиной, с невозможным, немыслимым телом, с потаенной слизью, трясиной, и трепещущий луч фонаря заскользил по колодезным кольцам трубы в глубину, освещая желейную массу на днище до упора в кромешную предродовую пустотную тьму.
Как же просто убить. Мог он прямо сейчас раскрутить ручку адской машинки и обрушить породу в кротовьем забое, запечатать рентгенкабинет неразрывной полоской бумаги с похоронным сиреневым штампом — унизительно буднично, беспощадно и скотски, как «Ушла на обед» на железной кормушке перед русской очередью за подаянием. Мог
Так что пусть он поверит сначала, что рождается заново, что себя снова сделал огромным, задохнется сперва этим вот торжеством, вольным холодом, духом беспредельной свободы, и вот тут-то, на этом восторге, на выходе вот из этой трубы и накроет его невозможная, непонятно откуда возникшая высшая воля, Хлябин-смерть, Хлябин-бог. Все должно быть исполнено чисто. Пусть капкан пахнет только речной водой, камышами. Пусть вот в эту клоаку он втянется — весь.
И уже в совершенном спокойствии, погасив свою жадную дрожь, он уселся за столик в закрытом для других посетителей ресторане высокой, космической кухни — с видом на сковородки, открытый огонь, наблюдая за тем, как Угланов готовит для него сам себя, сам себя потрошит, выдирает кровавые стейки у себя из боков, отделяет наточенным зверски ножом от себя Станиславу — малоценной живой требухой, субпродуктом производства свободы и силы своей, как встает каждый день по звонку и выходит в промзону со своей бригадой, с волочащимся следом конвойным Чугуевым, смирно двигаясь по отведенному руслу меж бетонных заборов и решетчатых изгородей, скрыв от всех, кроме Хлябина, страшное натяжение жильных поводьев и гудение бешеной крови, подмывающей прямо сейчас ломануться на «крест», наглотавшись слабительного и окрасив поносом свои шкуру и простыню. Как он каждое дление чувствует свое лосье, жирафье тело плотиной для вот этого вещего чувства невозможности остановить, отменить его новую вольную жизнь, закупил он которую полностью и которая словно уже началась для него.
Как за тросом бетонные плиты, волочились тяжелые, душные дни — последней жарой иссохшегося августа; полсотни человек в погонах от полковника до прапора обеспечивали полное письменное и устное молчание Угланова на зоне; все внимание — на плоскость стола меж Углановым и адвокатом, приходящие монстру от еврейских писателей письма: «мы желаем вам мужества в вашей борьбе». Он и это включил тоже в замысел свой — всех заставил свихнуться на прослушке его разговоров и мелочной перлюстрации бумажного мусора, переписки с «известными», обитателями телевизора и хозяевами славы. Ну а Хлябин намыл в этой мути, коммутаторном треске одно: монстр вдруг попросил присылать ему новый сорт кофе, «Эль Инжерто» какой-то вместо «Маунтин Блю». Ну а что? Вот он знак: «выползаю — встречайте». Там, на воле, конечно, у него под рывок все готово: навигаторы, джипы, спецы, раскладной хитрый планер с мировым чемпионом по высшему пилотажу в кабине… и ушел бы, ушел ведь — да хоть пехом, броском по нехоженой дикой степи, котловинам, распадкам Ишимского края.
Значит, скоро. Сейчас. С Борей Сомовым, рыжим командиром ОМОНа, он, конечно, рыбачил, бил уток на ишимских озерах, баня-водка-футбол… И под водочку в бане, оттирая от жирных, разрумяненных раков и вареных картофелин руки, намекнул Боре на предстоящую скоро охоту: «на такого — двуногого». Оставалось лишь ждать… и ага! заключенный Известьев, папиллярные линии которого, наложившись на кальку, совпали с отпечатками смертника острова Огненный Гелы Бакуриани по кличке Бакур, на себя опрокинул ушат с кипятком — до багровой волдыристой, вспученной красноты продержал костыли в нестерпимо крутом, стиснув вафельное полотенце зубами, и с какой-то естествоиспытательской жалостью к существу с электродом в мозгу Хлябин ждал, что же следом Угланов над собой сейчас сделает, вот какую готов стерпеть боль и с каким куском собственных шкуры и мяса расстаться.
Ничего радикального — как он и ждал, монстра попросту вывернуло. Декабристки его на «кресте» уже не было. Ведущие прием сквозь амбразуру белые халаты предложили Угланову активированный уголь и общение с парашей в бараке. И Угланов завыл: больно, больно мне, больно, по приказу Кремля отравили полонием! Промывание желудка немедленно мне, положите на «крест», разорву, твари, прокуратурой, журналистами и адвокатами!
И в полнейшем спокойствии следопыта, обкладчика — сквозь потекший по ветру от Угланова запах — что-то слабо кольнуло его, Хлябина, в сердце, что-то легким морозцем коснулось затылка: слишком уж напоказ он, Угланов, ослепленно бросался на «крест» и цеплялся за койку в трех шагах от крысиного лаза, неправдиво забыв про живого, неослепшего Хлябина. Ну а разве он сам, Хлябин, не был вот так же до недавнего времени слеп?