Железная кость
Шрифт:
Шарил взглядом по свежеоструганным доскам, что светились еще желтым сливочным маслом, по стене штабелей в трех шагах от последнего места работы Чугуева! Под нажимом собратьев вмялись в землю все нижние блоки, типовые могильные плиты, и рука его, словно подкачанная, ожила, постучала костяшками по деревянному гробу без крышки, а потом по бетонной плите — и в собачьем его, с электродом, мозгу наконец-то бессмысленно вспыхнула белая лампа: он увидел глаза, умиравшие прежде всего остального глаза своего ненаглядного первого — карабасского зэка Разлуки, которого вынюхал четверть века назад сквозь бетонную корку и доски.
Дошатался до пульта: все казалось теперь нарисованным — кнопки этого пульта, рубильники; по цепи оживали, заходясь и захлебываясь писком, телефонные трубки, словно за взрывом самого реактора на зоне разрывалось по швам все другое, поменьше, вырывало гидранты, разносило газгольдеры — он стоял среди пламени, что должно было сжечь, но не жгло, и зачем-то снимал друг за другом — заткнуть, задушить, словно птичьи горла, — вот эти горластые трубки… и обваренный голос прорвался сквозь запорные клапаны и прорезал его до чего-то живого: тарщпоковник, Попова на кресте поронули… мы туда, ну а тут… в кабинете они изнутри, тут железная дверь! вот болгаркой только! Ну в рентгенкабинете…
Хлябин вздрогнул и трясся от внутренних молотильных ударов, смехом било его изнутри, затопило, рвало на глазах у счастливых врожденной и пожизненной пустоголовостью тварей:
— Подкоп! Арматура стальная! Вот такие бетонные кольца! В говне, в говне там ползал под трубой, пасть раскрыл — монстра жрать! Ы-ы-ы-ы-а! Не полез — значит, все, завалило, плита, не полез, и никто не полезет! А там… даже проволокой не залатал, паутинкой. Наблюдение в обычном режиме! Я, я, я это схавал! От кого?! От скота, от Петрушки на палочке схавал! Чугуева! От совковой лопаты, на которой он мне вот такое говно!.. — И не мог ничего из себя больше выпихнуть, изнутри освежеванный хохотом, — проминали его, поднимали за кости рывками, протискивали к выходу, на воздух, из земли:
— Ты чего это, Хлябин? Отставить! Ты вообще меня слышишь, Сергей Валентинович?!
Но никакого больше Хлябина Сергея Валентиновича не было.
Гробовые дела
1
Мир сократился, опустился гробовой доской на лопатки. Червячными извивами, рывками, сокращениями протискивал себя вперед башкой в щель, упираясь в ступень из чугуевских кованых, гидравлических рук, поливаемый будто бы собственной кровью и слабеющий с каждым рывком в тесноту. Чуял то же «пора», «мне тут больше не место», наверное, «выпускай, не губи меня, мать!», что и каждый рождавшийся в мир человек, мягкотелая склизкая гусеница, то же самое, что сорок пять лет назад чуял в тесной утробе, терзая нутро своей матери, убивая ее, чтобы жить самому, — с той лишь разницей, что лез «обратно» сейчас. И шибало навстречу смоляным духом свежеоструганных, мертво-намертво пригнанных дружка к дружке досок, да и гроб был задуман как братский — следом ткнулся железный, цепляясь за отверстия в плитах и вбивая в них, дырки, для упора носы; подтянулся и вдвинулся с паровозным прерывистым бешеным пыханьем. Плечи терлись, трещали — не умея все сделать, как один человек, как одно насекомое, бог знает что, уминались, друг дружку щемя, в тесноте неудобного типоразмера: он дополз до упора, Угланов, и сжался, сложил до предела свои журавлиные, лосьи ноги, подтянув к животу, сколь возможно, колени, чтобы дать негативу, близнецу своему развернуться башкою ко входу — свесить руки наружу, нащупать прислоненную к штабелю самую важную часть их транзитного гроба, восьмидырную крышку-затычку, покрытую отверделым бетонным раствором… уж такую дешевку, конечно, но об эту бетонную серость все давно уже стерли на промке глаза… все могло лопнуть прямо сейчас, сердце было во всем и везде, колотилось в соседние ребра, в приварившееся своей тяжестью смежное тело, человека, который один сделал всё, что Угланов задумал, и сейчас еще делал, довершая, последнее — в три коротких рывка втиснул намертво крышку с торца, отдавив внешний мир до упора, до особого мрака внутри, чуть продетого светом сквозь дыры.
Вонючие, как козлы, и мокрые, как мыши, они были огромно, едино-одинаково живыми — оттого еще больше живыми, что сверху и снизу, отовсюду давила, налегала на гроб тишина, монолит, неподвижность всего, что вокруг; словно поезд в железных костях мостового туннеля, грохотало, ломило тяжелое сердце; общей кожей ждали далекого взрыва — нестерпимо знакомого взрева движков и растущего вала железного скрипа и лязга, хруста щебня, шуршания, цоканья под ногами поплетшихся к ним стропалей… — всё должно теперь было продвигаться снаружи само, по проложенным рельсам, по замеренному по секундам им, Углановым, графику, обгоняемому только бессмысленным сердцем, которому не объяснишь, что бежать никуда ему больше не надо. 15:25 — бригада Деркача заканчивает цикл, единый многорукий организм с Углановым в составе рассыпается, ручейками и каплями расползаясь от бункеров и опалубки на перекур или к инструменталке с дырявыми шлангами. 15:25 — Чугуев ждет искры зажигания, поворота дежурного обходчика за штабель. 15:26 — в три шага покрывает три метра пустоты между пыточным местом и щелястой бетонной панельной стеной, вгоняет себя в щель и исчезает, заученным маршрутом крадясь меж штабелей к дешевому вот этому их ящику, стоящему тут третьим с краю под погрузку. 15:26 — Угланов, перекинув шланг через плечо, идет обыкновенной походкой разбитого работой человека навстречу дохлоглазому, сомлевшему на августовском солнце дубаку, ступив на подвесной как будто мост: проваливаются доски с каждым шагом — на солнечной конфорке за часы из туши камуфляжной выпаривается бдительность, остатки настороженности в донных прокисших отложениях наставленного взгляда: «Куда?» — «В инструменталку», — не слыша сам себя и слыша, что орет: «Не будет завтра шлангов — сегодня разберут»… не сорваться и не полететь, чтобы следом не ударили, не покатились слова-валуны, обгоняя и смяв, расколов ему череп на «вы»: «это самое… минуточку, стойте… я кому говорю, гражданин?»… и сорвавшим резьбу поворотом башки оглянувшись — на всесильную мелочь, вахтера, забивает себя клином меж штабелями и тоже, обварив все нутро своей стужей, — сюда. 15:35 плюс-минус три минуты — бригада стропалей выходит на погрузку, 15:35 плюс-минус три минуты — на полигон вползают два панелевоза… и сейчас, на 15:35, все, что надо, что должны были сами исполнить, они уже сделали — схоронились и встроились в эту машину погрузочных, подымающих в небо, опускающих ящик ребром на стальную платформу, перевозочных нудных работ; ничего не прибавить, как нечем вложиться зародышу в первый глоток, поработать теперь вот должны акушеры, заорать кто-то: «тужься», «дыши».
Тишина не взрывалась, не рушилась, простиралась и длилась, то вмуровывая их в мерзлоту, то, напротив, расплавляя в себе, словно два куска студня, и уже не понять ему было, где кончался Чугуев и где начинался он сам, и чугунный Чугуев как будто вытеснял его и замещал своей большей удельной плотностью, прочностью, и, конечно, он знал, понимал, что «так много прошло» и «так медленно тянется все» лишь в его ощущениях, человека, которому хочется поскорей сняться с места, поехать, разорвать пуповину с тюрьмой, — все равно за пределом ума тяжелее все и тяжелее давил его страх, ощущение, что время — 16:00, и 16:05, и 16:15 уже, и душило предчувствие, что ничего тут сегодня не двинется, не сработает так, как работало день за днем столько месяцев кряду, неуклонно, неостановимо. И уже вот сейчас контролеры-скоты, ощутив непривычную обесточенность места, закрутили башками: а где? где наш зэка особого учета?! За месяцы, как жиром, заплыли толщей знания: исчезнуть ему некуда, повсюду — на глазах; стояли они так и двигались такими патрульными маршрутами, козлы и дубаки, что каждый был уверен, что если он не видит Угланова вот в эту секунду и минуту, то кто-то из собратьев по соседству за монстром обязательно следит, ведет его, стоит под этой каланчой, и если нет его, Угланова, над формой, то значит, он в вагончике над сметой с Деркачом, а если нет в вагончике, тогда в инструменталке… начальная вот эта обнаженная, пожарная сверхчуткость от пяток до загривка за первые шесть месяцев прошла, как зажила, и больше не таскались прицепами повсюду за Углановым… продержит их топкая сила привычки семь-восемь минут, и жир начнет плавиться, начал уже — в нагревшем мозги ощущение «что-то не то», и кто-то один, не видящий «что-то уж долго» Угланова в своем поле зрения, захочет проверить: а кто его видит сейчас из собратьев? Лениво начнут перелаиваться в рации: «Он где? У тебя?», «К тебе он, к тебе со шлангом пошел. Да как это — „не проходил“?» — пройдет по цепи и замкнется на «нет», «не видит никто», и первым, не страшным, не ядерным взрывом всех вырвет из студня спокойного знания, что «где-то быть должен». Еще минут пять тянуться все будет ползком, вперевалку, довольно ленивыми спросами с зэков, а дальше — завоет противоугонка, проскочит сквозь все черепа, позвонки команда задраить на выезд ворота, и все остановится, гроб их останется приваренным к этому месту под небом, и это, казалось, уже наступило, осталось дождаться взахлебного лая натасканных псов… Им тут добавляют, Бакур говорил, эмульсию в воду, всем зэкам на плехе, уж раньше-то точно текла из всех кранов такая вода, въедалась всем в кожу, незримо и неощутимо пятная: не чуют вот этого запаха люди, собака — сквозь землю, спустя даже годы лишения свободы почует в тебе, отмытом, овеянном свежими ветрами, зверя, которого надо порвать и загрызть… Как будто чесночного запаха страха в паху и подмышках от них недостаточно, обильного пота, которым был залит сейчас по глаза, так, что во всех выемках, ямках ключичных стояли паскудно-пахучие лужицы.
И вот, когда ждать перестали уже, все стало терпимым вокруг, что давило, уже безразличным как будто вообще — взбрыкнуло вдруг сердце в их сваренных вместе костях от взрева машинных движков вдалеке, и вот уже общей кожей, хребтом вбирали знакомые звуки: скрипучий ход долгих тяжелых платформ за берущими ровный напор тягачами, хруст и шорох щебенки под ногами бригадников… заскребли по земле ножки подмостей, придвигаемых к штабелю рядом, слышно стало охрипшие голоса, хохоток… и уже к ним по лесенке влезли и уже попирали их гроб стропали — как же все-таки накрепко, намертво, до фальшивой бетонной незыблемости сколотил этот ящик Чугуев — вот зачем был он нужен, руки, руки его, прирожденного каменотеса и плотника… кто-то страшный, огромный, невидимо вставший над гробом, всунул лом в боковую монтажку, надавил, ковырнул, проверяя на прочность, и тугие две ветки могутовской стали класса А240 в сантиметре от уха не дрогнули, и не треснула вроде бетонная корка, и уж точно не скрипнули, не заплакали толстые доски, и почуял тяжелую тень он, Угланов, ажурной стрелы в высоте, просвистела над ними стальная стропа, и, железной дужкой впившись Угланову в сердце, защелкнулся захвативший стальную петлю карабин — все поехало, с неумолимостью, вот сейчас снимет их с непродышного страшного места и вздернет в высоту трехэтажного дома… Ну а вырвется с корнем монтажка?.. И тогда рухнут мощи их, туши, и взорвется в башке земляная чернота навсегда или хуже — продолжать будешь, дышать, понимать с перебитым хребтом… Многоногим суставчатым ледяным насекомым пробежали под черепом коэффициенты надежности и динамичности, угол строп к горизонту… И вместо обрыва — кто-то к ним постучал, словно в дверь, без сомнения, что отзовутся, и голос затопил льдистым холодом морга обоих их с Чугуевым, как одного человека:
— Эй, вы там, подрывальщики! Кто вы? Ты, Чугуй? Говори! Голос дай — или скинем балласт! Сразу видно — панелька бракованная!
— Стира, ты?! — под прокатным усилием из Чугуева вырвалось — нутряной мыший писк из стального куска.
— Я, Валерик. Мы ж видели ящик этот твой сразу, как только ты его под погрузку подставил.
— Ну так и подымай… Надо, Стира, прошу! Или нет меня, все, смерть от кума тогда, ты же знаешь, я мочить его, суку, хотел! Я ж тебя от спортсменов отбил тогда, вспомни, как толпою ломать тебя в плехе полезли!
— Это уж я запомнил, Валерка. Ну а этот — с тобой? — с интонацией неразличимой — какой? наступившего в мерзость, в дерьмо? или вот помертвевшего от огромного страха не жить, заплатить за большого Угланова всей своей маленькой жизнью?
— Отгружай, Стира, время! Или брось, закопай!
— Сами тянете, сами! Ну, с тобой, говори!
— Ну так сам если знаешь… да, да… — Правда разодрала человеку сведенные челюсти.
И молчание в ответ. Слишком много он весил, Угланов, — отрывают руки, становые хребты искривляются, участь, и Чугуева в сцепке с Углановым не потянут они, ломари, одного — еще да, а с Углановым — перевесит своей неправдой Угланов всю правду Чугуева, соприродность Валерки вот этим рукам и мозгам: с одинаковой силой внятный им всем, ломарям, дух мужицкой неволи, все, что было в Чугуеве, из чего был Чугуев отлит, не имело значения сейчас по сравнению с весом углановской несправедливой, наворованной силы, смерть была в его имени, если не ненавистном, то отчетливо, неубиваемо чуждом — народу, не железным могутовским людям, а русским вообще, этим людям, стоящим над ними сейчас в неприступном молчании.
Натянулась до звона стропа, вызволяя его и Чугуева из мерзлоты, и колючая вода потекла изнутри и расперла Угланову горло — заплакал, во второй раз за жизнь — в первый раз, как увидел в изоляторе по телевизору затопившее площадь рабочее море, железных, чье литое молчание было в защиту его от суда и тюрьмы, распускаясь в нем огненной силой ненапрасности, непустоты, навсегдашнего неодиночества, постоянства, живучести правды его, но сейчас, в этот раз было чистое вещество благодарности, несмотря на железобетонное знание, что сейчас отпускают, подымают «они» не его, а Чугуева: он, Угланов, в комплекте отгрузки идет, продвигается вместе с чугуевской правдой, приварившись к нему, и никто одного, самого по себе его не пожалел бы, нет совсем просто времени вот у этих ребят откреплять от Валерки позорный балласт… никогда он не чуял еще такой радости от своей нераздельности с кем-то.