Железная кость
Шрифт:
Хлябин поднял тяжелую голову от пустого стола и смотрел только в грудь и в живот, словно выше у Чугуева все отпилили, или так, словно сварка мигала у Валерки в лице, чрезвычайно болезненная для страдающих хлябинских глазок, — избегая попасть, провалиться в чугуевский взгляд из какой-то совсем уж ненужной теперь деликатности к потрошеной поживе, к заштопанной и зачем-то поставленной на ноги падали.
— Значит, слушай сюда, заключенный Чугуев. Я не знаю, как с тобой говорить, — скомкав морду, заныл сквозь зубовное сжатие: больно мне, больно. — Вот он я снова перед тобой, тварь, которая так тебя… ну, оскорбила. Жену твою, святую простоту. Вот веришь, нет, а понимал ведь, понимал, что даже пальцем к ней, такой, не должен прикасаться, напополам вот так и рвало, — и удушил невидимое горло в кулаке, показав, как себя он, паскуда, держал и не смог пересилить. — Я ж ведь себя, Чугуев, трижды останавливал. Трижды, трижды ее отпускал! Говорил себе: нет, что ж творю я такое? И все равно не смог, спаскудничал, скотина, вот такая она у тебя, как назло. Я ж на других и не смотрел!
И вот кто-то еще в онемевшем, неподвижном Чугуеве, находящийся в нем, но ему посторонний, не поверил тому, что Чугуев до сих пор остается приваренным к месту, кровь куда-то ушла из него, а не ломится в голову, в грудь, в кулаки, подымая волной и бросая на урода, на стену — не пробили на черепе кожу рога, не полезли клыки, раздирая пасть в реве… В нем — еще одна жизнь, в нем — Натаха и сын, он — условие их невредимости, он не должен тащить их за собой в могилу — вот что вбил в него Хлябин, вот каким безотказным, кровавозазубренным ключиком вновь Валерку завел, как часы.
— Ну, загрызть не бросаешься — так уже хорошо, — со спокойным удовлетворением бывалого собаковода поразглядывал результаты работы своей: двух десятков вколоченных в голову слов, двух затронутых родственных участей, душ, протокольной бумажки хватило на новое воспитание раба, на обычное чудо воскрешения из падали.
И должно было жечь, продирать, но не жгло его это спокойствие сильной, не дающей ему даже сдохнуть, рвуще-неприкасаемой твари — словно в нем появились какие-то новые скрепы, невозможная прежде охлаждавшая сила терпения или, может быть, новые уровни скотской покладистости, только это уже не имеет значения — какой он и что из него Хлябин сделает, лишь бы только остались они друг у друга, Натаха и сын.
— Смысл ты уже понял. Простучи мне его, — потянулся к нему безмятежной, разглаженной мордой Хлябин, впиваясь и впитываясь. — Покажи, что ты с ним, что купился на мутки его. Что меня ненавидишь с самой лютой силой. Вот они, твои руки-домкраты, — к услугам его. Он, конечно, тебя будет долго прокачивать, перед тем как открыть тебе душу. Про меня будет спрашивать — что я тебе. Ну так ты ему честно скажи… ну не честно, а «честно»… что тебя я наседкой к нему: или ты его выкупишь мне с потрохами, или я тебе хуже, чем смерть, новый срок до упора. Все равно по-любому ты чувствуешь, что с живого тебя я не слезу, не простил я тебя, тварь, которая руку на меня подняла, так что выход один у тебя — вместе с ним подрываться. Про жену ничего только не говори, завари в себе намертво — помни, что в столе у меня протокол об изъятии и в любую минуту дам ход, если что. Ты пойми, ничего я ей делать, твоей, не хочу. Но ты же мне не оставляешь другого выбора, Чугуев. Как еще тебя захомутать? Простучи его, дятел. Пусть на ушко шепнет, что задумал такое, а ты мне в сей же миг — и свободен. Вот она первым делом свободна! Ну зачем она мне, если так-то? Я и так уж ее… виноват перед ней. — И опять не прожгли, не проткнули Валерку вот эти слова и не вырвали из неподвижности: все равно он ее не коснулся, паскуда, все в Натахе как было, так и есть, с той же силой святое и чистое и еще даже больше, чем раньше… Ну а Хлябин еще, может быть, и подставит, потеряв осторожность, Чугуеву голову, бок для удара и тогда, тварь, узнает, как ломается сразу телесная прочность его… Только пусть вот сначала Натаху отпустит с железной гарантией.
— Я ж по жизни тупой охламон — ты в шпионы меня, — еле смог протащить и наружу подать сквозь тугие валки, так его изнутри придавила и дух подвела наступившая необходимость хоть как-то сообщаться с уродом. — Что он мне там такое нашепчет, а я это тебе? По ушам мне проездит — и чего тогда, кто виноват?
— Ну понятно, опять прибедняемся. Вековая крестьянская хитрость. Ты мне, главное, в клюве принеси, что он скажет. Ну а там я уж сам как-нибудь отфильтрую в своем сепараторе. Простучишь — хорошо, а на нет и суда нет, живи. Помни, главное, служишь кому. Вот с хозяином не ошибись, чтоб в земле с боку на бок потом не ворочаться — сделал я с твоей бабой страшное или не сделал. Под Угланова ляжешь — автоматом ее в ту же землю уложишь.
3
«Кума, кума хотел мочить, двинутый!» — побежал по шнуру огонек, шепоток по пятам за Чугуевым, целым и невредимым когда вышел в зону после жалких, смешных десяти суток трюма, ничего себе не раскроив, ничего не могущий с собой своей собственной волей сделать, потому что теперь каждый шаг — или на удушение родного, или на ослабление петли на Натахином горле. И уже не корежило больше его от насильной, словно чуждым железным каркасом вживленной в него, обтянувшей и вваренной собственной целости, невредимости, прочности; слишком он оту пел, волочился, как зомби, в отрядном строю из жилухи на промку; все смотрели вокруг на него так, как будто уже был помечен входным он отверстием, — понимали, что Хлябин готовит ему беспредельные кары, безо всяких дознаний, судов и сроков, только случая ждет, чтобы сделать все чисто, или, может быть, медленно будет его доводить.
Он и взглядов всех этих особо не чуял — лишь один взгляд, углановский, человека, который продлил ему жизнь, а не то все уже бы закончилось и сейчас никакого Чугуева не было б. И Угланов смотрел в него прежним своим, немигающим и намагничивающим взглядом: я скажу тебе, как и зачем тебе жить — но и с новым каким-то непонятным значением, словно что-то узнал и решил про Чугуева новое, словно что-то в себе с недовольством и даже болезненным неприятием ощупывал, то, что вбил он, Чугуев, в него кулаком, запуская Угланову сердце.
И таскались в молчании врозь по бараку, и шагали в отрядной колонне, разделенные черными спинами и плечами немых работяг, погружались в знакомый гул и грохот стальных механизмов и работали рядом, вклещившись в вибраторы, протрясая, взбивая плиту за плитой и друг с дружкой у всех на слуху и глазах перекидываясь соображениями, почему это после заливки даже малости масла в «Калибр» булава вообще прекращает вибрировать, и Угланов считал, что все дело в эксцентрике и поэтому надо попробовать собирать агрегат без какой-либо смазки вообще.
По бетонным дорожкам прохаживались и надолго вставали над душой дубаки, по-собачьи тревожно, как на шорох, на запах, вертя головами и натасканно-часто поглядывая на огромно-нескладного, неудобного главного зэка — да пропал бы он пропадом, гробанулся с концами в бетон, намозоливший им глаза так, что вообще уже не закрываются, наказание ходячее, ось вращения всей жизни на зоне. И ни слова живого с Чугуевым — все «эксцентрик» один да «эксцентрик». Но работа сама, полный ход ее, логика, с ровным остервенением идущий слитный шум производственной музыки позволяют им головы сдвинуть на какое-то время виском прям к виску, и тягает Угланов за Валеркой пудовый мотор — за убийцей несостоявшимся жертва — и на ушко, дорвавшись, ему наконец:
— Ну, живой до сих пор — прямо даже не верится. Хлябин жить заставляет?
— Да, да. Чтобы втерся к тебе. А ты знаешь уже. — И опять потянулся, получалось, к Угланову, скот, за спасением, к лобо-челюстям этим, которые могут растянуть, перегрызть всю железную путанку, потянулся совсем без надежды на то, что Угланов способен гражданку Чугуеву вызволить, но теперь все равно уж к Угланову, к силе последней… и как вой испустил то простое, что держало когтями его, на мгновение вырвавшись не на волю пускай, но хотя бы на неодиночество, перестав жить один, взаперти в своем нищем уме и не думая, что для Угланова все родное, больное, святое его не имеет значения, мусор: — Он Натаху, Натаху под суд! Наркоту ей пришил! Или выкуплю все про тебя — или в зону ее он, на срок!