Железная кость
Шрифт:
Обработка металлов давлением
1
Неуязвимым, неприкосновенным жил монстр у Валерки на глазах. Это еще под Новый год блатные объявили, что все Угланов сделал правильно, за непорочного придурка в зоне встряв, что пропускать и парафинить пидором его, ну Вознесенского вот этого, не будут; вот и здесь он, Угланов, всё опять развернул, куда надо ему, вот и здесь он решил, кому жить и считаться для всех человеком, а кому канифолить парашу; про него самого речи нет вообще: как стоял независимо и отдельно от всех, так и будет. И вставал, и ложился в бараке, как все, по щелчку выключателя, и шагал по команде в отрядном строю из локалки в локалку, согласно отрядному графику посещения столовой, санчасти, ларька, или шел в одиночку сквозь режимные клетки, куда скажут ему дубаки, повинуясь охранницким «встал» и «пошел», но как будто всегда — только если захочет он сам; не захочет — упрется, и попробуй-ка сдвинь его с места.
Перестали в отряде бояться от него заразиться, зашквариться, можно стало уже заговаривать с монстром, общаться в быту, но, конечно, не делась никуда разделенность: кто-то явно из них находился вот здесь по ошибке — или сам он, Угланов, или все остальные. Ни
Ничего из обычного для Угланова в зоне не существовало, ничего ему страшного не было из того, что так страшно владело Чугуевым, из того, что могли сделать каждому ломарю и блатному хозяева зоны, местечковые Жбанов и Хлябин и другие, пониже ищейки и цирики, — прихватить на дерьме и впаять новый срок; участь монстра была решена и сейчас продолжала решаться не здесь, а в каком-то надзвездном, немыслимом «там», куда жалкий росток разумения обычного зэка не дотянется, как до Китая. Он, конечно, ни в чем не нуждался: ни в харчах, ни в лекарствах, ни в куреве — говорить даже было про это смешно, что другими владело так сильно и за что опускались иные навсегда до шнырей, соглашаясь по-рабски служить, лишь бы только затянуться охнариком или выжать из нифеля каплю дегтярного кайфа, и не то чтобы прямо заваливали через волю его хаваниной заморской и всем, что утроба его пожелает, а вот сам он, Угланов, в каком-либо лишке, кроме чая и курева, никогда не нуждался и страдания лишений в нем не было: приучил, что ли, так он себя или вот изначально особых запросов до тюрьмы не имел, только голой, чистой властью и стальной могутовской силой одной и питаясь, все другое, что можно запихать себе в брюхо, вполне презирая. И не только вот дать ничего ему было нельзя, но и взять, попросить у него — невозможно и страшно, и никто не просил из какого-то необъяснимого страха, иногда прикрываемого нищенским гонором, — ни о чем даже самом простом и ничтожном вроде чайной плиты или курева, хотя стало известно уже, что Угланов обещал Вознесенскому волю, перешить ему дело, продавить оправдание в Верховном суде, и во скольких вот зэковских душах, услышавших это — что Угланов дает адвокатов, да еще вроде целого Падву, — трепыхнулась надежда на правду и волю, и пошли, как в нарзанной бутылке, подыматься из брюха в гортань пузыри: попроси, попроси… Даже что-то в самом нем, Чугуеве, дернулось, подступившей водой качнуло и почти потащило его к человеку, с которого все началось, человеку, наведшему на Могутов магнитную бурю: из Могутова он, заводской он, Чугуев — в сумасшедшей, дебильной надежде, что Угланов про Сашу Чугуева вспомнит, — помоги, придавил меня Хлябин, не отпустит, пока без остатка не высосет, я за все, что я сделал, за кровь заплатил справедливую цену, половину своей молодой, сильной жизни оставил вот тут… Так внутри себя он на мгновение взмолился, захотел попросить, что как будто уже не к Угланову потянуло его за подмогой, а к какой-то последней справедливой, могущей разглядеть его силе — как к Богу. А ведь это Угланов всего, равнодушный давильщик железных людей, еще больше их всех тут, на зоне, может быть, и вредней, и подлей людоед, — разве ж можно и стоит такому молиться? И никто не осмелился монстра о подобном просить: даже сила отчаяния и обиды на несправедливость не снимала со шконок людей, не могла дотащить до Угланова, изнутри размыкая зашитые рты.
Перестали бояться зашквариться, заговаривать стали все чаще в быту «ни о чем», и шныри у Угланова стали просить докурить, зная, что, может быть, кинет целую пачку не глядя, только вот не ослабла ничуть — радиация.
К февралю окончательно стало понятно, что Угланова в зоне менты не обхаживают — душат. Ну не так, как ломали об колено обычных непокорных в спокойной уверенности, что никто ничего не слышит. Аккуратно, без палок, без рук, прогрызая дорожки в режимных инструкциях, мелочно, планомерно поддушивают — как жучок-короед миллиметрами стачивает неохватные бревна или ржавчина в сырости поедает железные кости. И Угланов пока улыбался неживой пристывшей надменной ухмылкой: мол, попробуй согни его, сделай — а любой земляной, от сохи человек, безъязыкий, ничем не прикрытый от ломающей силы закона и власти, чуял сразу, хребтом: очутись он с Углановым рядом — и его, не заметив, раздавят, будут жать на Угланова, а раздавят его; может, и не раздавят обязательно каждого, но гадать и, приблизившись, проверять на себе — никому не хотелось.
Началось все с того, что соседский чнырек Паспарту попросил у Угланова сорок и вообще помочь куревом, если богат, и вот тут дубаки налетели, как гуси на хлебный кусок, Пустоглот — самым первым: стоять! отойти от забора! руки мне показать свои, руки! — и потек этот клей, уж такая дешевка, на которую даже первоходы не лепятся и самим дубакам применять ее стыдно и лень: самовольно, Угланов, вступили в контакт с заключенным другого отряда, передача, дарение, продажа каких-либо предметов, продуктов питания, в том числе и табачной продукции, без специального согласования с администрацией… и еще километр туалетной бумаги — трое суток штрафного.
И Угланов еще улыбался, презирал Пустоглота всей своей еще крепкой и свежей, не выпитой кожей, и еще улыбался, когда, посерев и немного покачиваясь всей своей несуразной рослостью от трехдневного существования сидя и стоя, возвратился в отряд из ШИЗО, и еще улыбался, когда через день завалились со шмоном в барак дубаки и румяный с мороза, тоже вот с неподвижной глумливой улыбкой на спеленьких губках, бугай Пустоглот разорил его личную тумбочку, выворачивая и выбрасывая на матрац стопки книжек и папки с бумагами, рассыпая печатные и рукописные ворохи: не положено то, не положено се, кто вам дал разрешение хранить и использовать письменные принадлежности здесь? — и еще трое суток протухлого карцера. Монстр двинул знакомой дорожкой и, вернувшись, уткнулся в Пустоглотово сладкое: «Заключенный Угланов, ваша очередь мыть туалет. Труд по уборке помещений сантехнического назначения обязателен для всех». — «Ну пойдем… те», — тот отчетливой паузой разделил уважительное обращение и, сцепив за спиной ощутимо свободные вплоть до удара по розовой ухмылявшейся физиономии руки, сразу встал неподвижной мордой к стене. — «Это в смысле?
И подтаял вот снег, засочилась вдоль мокрых бордюров свинцовая снеговая вода — монстр вышел к апрелю в абсолютные лидеры по штрафным заключениям, обойдя всех матерых, протравленных, закосневших в своей волчьей марке блатных: раз ему Пустоглот предложил на полы, два ему предложил на запретку, за повторное неподчинение — неделя штрафного, и Угланов уже больше не улыбался, вышатываясь из железного рта изолятора в зону. Вот не то чтобы так ослабел и подкашивались ноги, но осунулась и без того обезжиренная, костяная его, пусть и крепко-холеная, морда, но что самое главное: припогасли, пристыли собачьи, прежде ясные, сильные и пустые глаза: не питаемый воздухом чистым, проточным, не нашедший занятия себе, вырубался рассудок, и вот это-то больше всего его, умственного человека, корежило. Там изводит, на трюме, человека не льдистый застоявшийся холод, даже не теснота, когда пчельник набьют, как халвой, народом, — хотя этого тоже доставалось обычному зэку с избытком, и, бывало, кидали на мерзлый бетон без кишок даже в самую лютую зимнюю стынь, — а сама пустота, неподвижность, тяжесть невыносимого тела, когда будто не в пчельник, а в само твое тело тебя засадили и сидишь в нем, как в клетке, и лежишь, как в могиле.
И уж так его дешево, монстра, и бесстыже крутили через эту машинку менты, ни за что ни про что лишний раз задвигая на трюм, что во многих, настроенных прежде к нему, чужеродному монстру, затаенно недобро или просто вот чаще всего равнодушно, шевельнулось какое-то даже сочувствие — пусть и самое слабое, вялое, темное, не могущее сразу взломать и размыть отчуждение от монстра, но хоть что-то уже, раньше даже и этого не было. И еще потому шевельнулось, что многие наглотались за прежние годы гнилой, отравляющей трюмной воды и о карцере помнили шкурой, костями и больными дырявыми жабрами, и сейчас вот огромный Угланов телесно разделил с ними, маленькими, эту самую гниль, пустоту и бездвижность транзитной могилы. Получалось: по степени неустройства, лишения оказался огромный Угланов к ним ближе, постоянно зависящим скотски от власти, чем к самой этой власти. И на третий раз встретили монстра из трюма, как оно и положено: чифирем и конфетами, чистый ватник в отряде ему, шерстяные носки. И Угланов сказал совершено свободно, без усилия: «благодарю». «Ну а дальше-то как, Леонидыч?» — вопрос. «Посидел, как картошка в подвале, и хватит, — сплюнул мелкое что-то Угланов, и почуяли все, и особо Чугуев: не только ничего в нем не дрогнуло и не ослабло по сути, но вот только теперь и упрется он, Угланов, в десятую или сотую часть своей силы. — Письма буду в ООН сочинять. Жрать не буду».
И чего там такое Угланов писал и кому, он, Чугуев, не видел, а вареные ноги макаронные видел, на которых тащился в отрядном строю и в столовую вместе со всеми вползал шатко-млявый, приметно полегчавший Угланов: заставляли ходить его вместе со всеми в едальню, чтоб смотрел, как работают ложками, жвалами над пахучей пайковой миской другие, — тоже вот ментозавры на принцип пошли: кто кого переможет. И опять все на зоне с жестоким любопытством Угланова жрали: столько так он на голоде сможет? Словно бился под кожей на лбу у Угланова датчик черепного давления: кровь черней и черней все сгущается, заварной становится, вязкой, как деготь, а потом вообще не течет и все трубы уже как строительной пылью забиты — говорили пытавшие силы на этой дорожке… И на пятые сутки Угланов повалился у всех на глазах на пороге столовой, как подтопленный или подрытый по окружности каменный столб. Набежали лосями — на труп?! — дубаки, Пустоглот сразу, Хлябин, и у всех в аварийных, жарко-взмокших, разгневанных лицах: куда?! за собой потянет их всех! Подхватили, впряглись, потащили в санчасть: к Станиславе! Оживляет дохлятину только она!
2
Голодовка казалась ему героизмом для нищих. Голодают лишь те, кому нечего жрать, для того, чтобы дали нажраться, наконец-то им бросили что-то в кормушку. Голодают лишь те, кому нечем ударить, засадить с осязаемой силой — в зубы. Христиане там, столпники — ну, еще динозавры, говорят, на земле обитали когда-то. Когда слышал и мысленно говорил «голодовка», представлял себе интеллигента с лобастым лицом академика Сахарова и в надетом поверх брюк со стрелками памперсе. Какие там «принципы»? Углановский принцип — кристалл вокруг «я». Машину забрали, осталось лишь «я». Сорваться отсюда, когда решит сам и прежде чем мозг потечет. Пока только бессонные мечты подростка, любящего приключенческие книги и кино. «Граф Монте-Кристо» и «Побег из Шоушенка» — прорыться кротовьим подкопом в объятия аббата, зашиться изнутри в покойницкий мешок. Он один, он не видит людей, не работает с ними, как с глиной, он живет, как картошка в подвале: не съедят — так сгниет, не сгниет — так посадят. В общем, в точности, как обещал, передав от Кремля, Константинов: со скучной неумолимостью включилась и заработала машинка превращения Угланова в пластилин — через год или два из него смогут вылепить всё. Гарнизонное быдло, управляемое этим местечковым Лойолой — Хлябиным, выполняет программу «нарушение — взыскание — ШИЗО». От бетонного пола тянет здесь мерзлотой, леденеет промежность, поджимаются яйца и зад, как у пса на морозе. Вонь немытого тела, многих тел одинаковой участи, льдистый запах протухшей капусты и канализации. От окованной сталью двери до окошка, зарешеченного фонаря «дневной свет» — пять шагов. Привалиться спиной к стене и глядеть на незыблемо задранные, закрепленные в стенах поездные железные нары с бирюзовыми яркими досками: называют их здесь «вертолетами» — прилетают и эвакуируют на ночь застоявшихся, закостеневших, отморозивших ноги людей, забирают на борт и уносят в блаженное море долгожданно-законного сна, повалиться в него, пить взахлеб, непрерывно лакать до подъема. Здесь теряешь последнюю «собственность» — тело, здесь над ним ты не властен, лишенный возможности выбирать самому для него положение: лечь, когда хочешь лечь, встать, когда хочешь встать. Нарушается принцип… как там это звучит?.. «неотторгаемости человеческого тела». Вот к чему здесь, на трюме, свелась вся стальная его, непрерывно растущая сила. Абсолютный, арктический холод несвободы решать самому. Знают, твари, во что его вбить.