Железная кость
Шрифт:
— Хватит!.. — И какие-то пальцы на глотке разжались внутри, отпустив и оставив его на свободе.
Бывшего Ярого, быка, «больше тонны не класть» — это с ним… это с ним?!.. он, Угланов, схлестнулся из-за Вознесенского — рывком поставили на подломившиеся ноги, и сугробной кучей оплыл тот, ополз на широкий свой бычий, непроткнутый зад: пролечили его электричеством, и мотал он повисшей на нитках, ослепшей башкой… неужели Угланов мог здесь «это» остановить своим словом?
— Дайте ему ведро и тряпку, — сказал из тьмы тот, кто остановил, кто-то старый, уставший от повторяемого много раз за жизнь точно такого же «пусть за собой подотрет».
Шваркнули шваброй, грохнули ведром, плеснув живой и мертвой водой на колени, — руки Ярого сами собой взлетели и вцепились в упавшее древко,
— Проходи, олигарх. Ты не бойся обратно в барак опоздать — мы с тобой все быстро проведем и закончим. Я Варлам Ахметели, еще зовут Сван. Ты скажи сразу главное: ты вот это сознательно или так получилось?
— Я сознательно что? С Вознесенским вот этим, несчастным придурком, поручкался?
Началось: он, Угланов, сейчас все решит своим словом и ответит за каждое слово; голос вроде бы обыкновенный, но кровь — ломит в шею, в виски, все черней и все глуше, и каждое слово — меж ударами сердца.
— Понимал или нет, что помоишь понятия жизни людей? Когда пидора этого на глазах у всей зоны пригрел?
— Я всегда понимаю, что делаю. — Во включенном, как лампа, как направленный свет, ожидании удара заломило все кости, затылок, хребет, все, что сразу ломается в позвоночном, из мяса и костей, существе. — Я по вашим понятиям, сам понимаешь, не жил. Что мне делать, кому мне протягивать руку и кого мне считать человеком, я решаю всегда и везде только сам. Я на этом стою, и за все, что делаю, готов отвечать. Вот сейчас вы позвали меня на разбор — я пришел, хотя мог бы ломануться к охране, да давно уже спрятаться бы за ментов, поселиться в отдельном гостиничном номере, и вот хрен вы меня бы оттуда достали. Только кто бы я был? Если ты так боишься ответить за слово и дело, то тогда ты фуфло и зачем вообще тогда жить? Я хочу разговаривать с вами, а не бегать, как сявка, за защитой к тем, кто меня сюда и засадил.
— Так давай отвечай, — оборвал его Сван. — В чем твоя справедливость против рамок воров? В том, чтобы тварь, которая ребенка опоганила, не получила тут от нас положенного ей?
— Ты бы в тумбочку, в тумбочку к этой вот твари заглянул для начала, — он достал, что давно заготовил. — У него там рисунки ребенка. Вот та самая девочка, дочь его, шлет, и цветными там карандашами: мама, папа и я. И я жду тебя, папочка, поскорей приезжай, вот ведь что ему пишет она, человеку, который ее опоганил, как ты говоришь, прокурор говорит, а вы все ему верите. Без клыков и без шерсти рисует отца, без копыт и без рыла. Это как понимать? Это, что ли, ей очень понравилось то, что папа с ней сделал? И давай его рви, петуши?! Вы чего, уважаемые? Что-то я не припомню, чтоб для вас прокурорское слово что-либо решало. Волчья масть, а туда же: вот один баран только мемекнул, и все стадо за ним. Да вы дело читали его? Белых ниток вот даже они пожалели, чтобы сшить это все, следаки. И с какого он должен отсюда человеком не выйти? К своей бабе, к ребенку? Вот и вся моя правда. Надо что-то еще говорить? — И замолк, словно выкипел, и не чуял уже ничего, кроме: сделано, засадил в безнадежные ровные воровские глаза все возможное, вколотил в мерзлоту воровского разумения опоры для себя самого, чтобы не завалиться на этой земле и разбить наконец-то литое молчание всех, неприступность людей, без которых — один — ничего он, Угланов, телесно не сможет, ничего не пробьет, никуда не пролезет сквозь железно-решетчатое и бетонное «все».
— Ну иди тогда, Угол, — человек так же мерзло и ясно смотрел ему прямо в глаза, не давя и не чуя нужды продавить и заполнить Угланова чем-то своим, допуская отдельность Угланова, погруженного в воду воровского закона физически, или, может быть, просто считая, что тот ничего еще против закона не сделал.
— Я ответил, но я не услышал ответа. Это как понимать? — Он застрял, нажимая глазами на вора, навсегда разучившись, никогда не умея отбегать по команде с благодарной радостной дрожью пощаженной, отпущенной твари: никто ему нигде не смеет говорить «свободен» и «живи».
— Про кого? Архитектора этого? — В ровных мерзлых глазах, показалось, затлелась насмешка. — Про него мы давно все решили. Сразу было понятно, что девственник он. Мы сейчас не его — мы тебя разбирали. Кто ты есть, олигарх, не по ящику, а по природе. Как себя будешь ставить с людьми. Как ты с ними вообще в зоне думаешь жить. Это сразу становится ясно, и любое гнилье, оно сразу на зоне из тебя вылезает. Есть в тебе что-то от человека. Давно не встречал. Ты за всеми своими большими делами юрода вот этого на земле разглядел и беду его понял, хотя что он тебе.
— Это что же — проверку вы мне? — Затопило его на мгновение бешенство — злоба на себя самого, на то, как нестерпимо паскудно только что ныли кости его и качалась под кожей насосами кровь, на то, как только что он, Угланов, выкладывался, не почуяв, что этот обугленный урка со своей шелудивой кодлой смотрит на него, как на клоуна: это кто, тварь, вообще его будет, Угланова, мерить и взвешивать и решать, кто он есть и чего в нем, Угланове, больше, гнилья или правды? Для кого? Для вот этих обглодков, застрявших между дикой природой и зверофермой, должен он кем-то быть, совпадать, соответствовать? Должен на четвереньки вот здесь опуститься, чтобы дать им обнюхать себя и признать, чтобы не зарычали и не укусили? Сапогом по хлебалу!
— Вон как ты желваками, смотрю, заиграл. Будут урки позорные тут меня разбирать, — прочитал Сван углановский мозг по каким-то двум-трем лицевым проявившимся меткам. — Ты большой, динозавр, это только под Сталиным можно было в России любого стереть, а сейчас телевидение и демократия, чтобы в мозг миллионы без крови иметь, и не думай, что тут кто-то этого не понимает. Только ты теперь здесь, на земле. Ты пришел сюда голый. Я тебе сейчас не говорю, чтоб ты радовался, что какие-то урки в тебе разглядели людское. Сделал, как посчитал справедливым ты сам, и забудь. Только люди ведь тоже увидели. И вот это, и все, что ты здесь еще сделаешь, тоже увидят. Никогда наперед ведь не знаешь, что тебе пригодится для жизни.
И Угланов признал окончательно: да, он зашел в зону голым, он выходит сейчас к эти людям впервые, с нуля, как когда-то пошел на сто тысяч железных в Могутове, что встречали его неприступным молчанием, с корневой промороженной предубежденностью: вор, даже не «кровосос трудового народа», а просто беспримесно чужеродный пришелец, не имеющий общего с их рабочей правдой, унижением, голодом и могутовской огненной силой, и теперь точно так же он выбежал вот на эту угрюмую горстку и должен им себя показать, предъявить, перед ними поставить себя, и никто его тут не желает вмять в землю, насладиться падением, дрожью и страхом его, он для них не ничтожество, а никакой, совершенно неопределенный пока что, небывалый и новый, и должно это нищее, совместившее в вере своей христианство и каннибализм, стариковское, детское племя про него еще что-то решить: и вот эти блатные, и отрядные все мужики со сведенными намертво челюстями и сжатыми, как кулаки, неприступными лицами; отношение к Угланову каждого — для того, что Угланов задумал, — имеет значение: никогда не узнаешь заранее, что тебе пригодится для жизни, кто послужит резцовой коронкой тебе и надежной распорной колонкой для движения ползком под землей и рывка на свободу.