Железная кость
Шрифт:
— Да и здесь королем будет жить, — говорили другие. — Вот зайдет — и мы все его, может, вообще не увидим. Что, на промке, что ль, будет горбатиться? Вообще по отдельной проходит статье. Что ему мужики и блатные? И на суд-то — по ящику видели? — в инкассаторском броневике с огоньками возили. И на кладбище тоже с мигалкой поедет.
— Э, хорэ парашулить, философы. Что сейчас-то галдеть ни о чем? — Тут уже и блатные прорезались. — Черт из мутной воды. Вот зайдет — и тогда поглядим. Пусть покажет себя, кто он есть. Сам себе место определит. А пока — посередке, мужиком пусть заходит. Сван сказал: олигарх — не косяк. А вообще на хрен надо подарок такой. Нам под этого шварца и так уж весь грев перекрыли. Ни тебе марафета, ни чифа, ни пряников с шоколадной начинкой. На мобилу глушилки поставили. Шмоны. Вот какую житуху мы через него поимеем. Он еще не зашел, а уже радиация.
Радиация, точно. Он, Чугуев, почуял знакомую тягу, что его волочила куда-то, и своей уже силы в нем не было — упереться, врасти
Остальным-то на зоне чего? Ну судили, рядили, набросившись с жадностью, но под этой клокочущей шкурой, пузырями, кипящей водой было в каждом на зоне глухое, неподвижное и равнодушное знание: ничего не изменится, срока точно уж не сократит никому, не приблизит далекую волю, крыльев не опалит, веток не обломает этим метеоритом «Угланов», потому что уже крылья те перебиты, потому что уже сам себе навсегда испохабил ты жизнь, и в другом направлении она, твоя жизнь, от падения Угланова не развернется.
Шапито, зоопарк привезли в последнюю неделю ноября и еще десять суток выдерживали в карантине с этапом, и у всех, марширующих в чернобушлатной колонне, как бы сами собой поворачивались головы и косили глаза на бетонную стену ПКТ, за которой держали небывалого монстра: какой он? что он чует сейчас, менжанулся, дрожит? или ждет, когда выведут в зону, в спокойной уверенности, что никто не посмеет к нему прикоснуться руками? Про других-то блокариков и не думал никто, мелкий мусор, сопутствующий появлению крупного зверя, — двое полуцветных, остальные по серости, вот один только был порешенный с поганой статьей и не просто лохмач, а целкарик, и пока еще вроде сказали, непроткнутый: наказать должна зона, пропустят. Но вот будто и не было этих всех остальных: загремели затворы, захрустели замки, завалились в восьмой их отряд дубаки с белобрысым румяным начотряда-скотом Пустоглотом, прикрутили таблички с какими-то Ф. И. О. и статьями-сроками ко шконкам, как-то вспышкой вдруг потемнело и сделалось тесно в бараке — и, живой, осязаемый, каланчой, распоркой в двухметровом проеме, несуразный, нескладный, застрял и вошел к ним Угланов — в новой черной нетраченой робе с нашитой чистой белой нагрудной биркой, оболваненным коротко, как и все, по стандарту, но другим, отделенным, магнитным куском, обращенным ко всем отжимающим, не подпускающим полюсом; тот же самый, такой же, которому он, Чугуев, влепил той стекляшкой с пяти метров в затылок и закрыть мог вот этот мыслительный глобус тогда насовсем — окажись он поближе к нему, окажись та стекляшка тяжелой, граненой… и сейчас бы его здесь, Угланова, не было, ни бакальской руды, ни застрявшего пальника в устье шпура, по которому бил он, Валерка, кувалдой, ни рекордов по выплавкам первосортной могутовской стали, ни вот этой тюрьмы для Валерки, ни паскудного Хлябина, ничего вообще.
Не вмещавшийся в стены барака Угланов шел как будто бы прямо к нему, на него, никакого Валерки не видя, никого даже не презирая, всех уже заключив для себя в одно целое и как будто бы морщась от засухи, для него наступившего времени постоянства лишения всего, в чем его был, Угланова, смысл: управлять и владеть всей могутовской огненной литьевой и прокатной мощью. Ощущалась тяжелая, неизлечимая пустота вот под этой лобной костью и вот в этих руках, потерявших все кнопки, всех железных людей, проводящих по цепи его волю; вот теперь по его мановению, слову ничего на магнитной земле не подымется и не подвинется — так же сам он, Валерка, долго чувствовал эту пустоту в своих помнящих пику руках и тоску по родному плавильному пламени, и тупой железной скобкой защемляло нутро ему, сердце, когда слышал и видел из зоны он по телевизору, что в Могутове что-то построили, завели без него там, Валерки, небывалые новые мощности, и ведь мог бы вложиться своим существом в эту силу и он. И наверное, вот и поэтому, показалось, Угланов ничего не боялся и всех презирал — потому что все самое страшное с ним уже сделали: не убили, но вырвали смысл из мозгов — обезделили и обессталили.
— Здравствуйте. Я Артем Леонидыч Угланов, — заходили какие-то в нем рычаги, собирая из звуков слова словно на незнакомом и ненужном ему языке, но придется учиться, подавать с неизбежностью что-то наружу. — Это, — дернул рукой со спортивной сумкой, — на общее. Или как это вы называете, на общинное благо, короче, — без сомнения, что кто-то из рук его примет эту сумку с харчами, а если не примет, то ему все равно, и вот точно метнулся за сумкой шнырь Василек. — Я всегда буду класть, когда мне будут в зону закидывать что-то. Брать не брать — ваше дело. Говорить, что я с вами жить буду на равных, не буду,
И ведь слушали все, как советское информбюро, Левитана из раструба, — человека, который один выходил на сто тысяч железных в Могутове и на глотку их брал, превращавшихся в слух, и не делась сейчас никуда, не ослабла магнитная сила его: что ему сотня зэков, по всей жизни и так-то почти безъязыких от страха и усилия не совершить никакого проступка, даже слова и взгляда вот лишнего бросить, за которые в крытку менты их посадят или ночью свои же сквозь матрац поронут.
Бросил в тумбочку что-то и разлегся под пальмой, и еще с ним, Углановым, двое зашли: первый самый обычный, Известьев, первоход, но с понятием, похоже, мужик, коренастый, с накопцем такой, молчаливый, вот со 161-й статьей, ювелирку, сказал, засопорил по дурости, но второй вот, второй — этот самый целкарик решенный, белотелый и рыхлый очкарь, от всего, ото всех открепленный: жить недолго совсем человеком осталось ему, он и сам это чуял и с привычностью вздрагивал от любого удара железом и шороха. Здесь оно-то, конечно, в мужицком отряде на такое охотников нет и никто греховодника пальцем не тронет, но блатные, они не промедлят… И конечно, паскудно было всем с этой вздрагивающей кучей соседствовать: ведь свою же девчонку опомоил приемную, ягняша вот совсем, если верить, конечно, — и смотрели все, чтобы об него не зашквариться, от стола его гнали: ушел! твоя миска отдельно! Только вот ведь вся штука: к Угланову льнул, как теленок прям к матке, Вознесенский вот этот, насильник, переполненных рабской надеждой глаз не сводя со стального, большого, что его застоит, не отдаст петушить… И Угланов — как будто не видел осуждения всех: самым легким, привычным, общественно-транспортным, право слово, движением руки прикоснулся к плечу — законтачился с пидором! И не раз и не два сделал то по оплошке и в какой-то глубокой задумчивости — хотя разницы нет, и не скажешь блатному: «нечаянно» — разговаривал с ним, Вознесенским, все время о каких-то московских неведомых стройках, пил чай, придвигал к нему кружку, дозволяя на шконку усесться — свою.
Весь барак онемел: что ж он делает, а? С самых первых шагов подрывает уклад, ставит на уши зону, воровской ему ход не указ. Ведь теперь самого, самого за такое вместе с пидором этим блатные на правило поставить должны. На другого бы сразу прикрикнули: стой! сам козленочком станешь! — а с Углановым все языки прикусили, только вот от него самого уже, на вольтах анархиста, шарахаются: чтобы, шаркая, не зацепил. А тому в их отрядном строю — хоть бы хны. Правофланговым в первой шеренге по росту из локалки в локалку шагает, надо всеми на две головы возвышаясь, жердина: вот и так ото всех был в отряде отдельным, заключенным как будто в невидимый шар своей силы, навсегда ему данного, взятого им мирового значения, веса, а сейчас еще этот косяк осенил его, монстра, еще больше, пугающе выделив из отрядной колонны, и от этого только ему будто лучше, Угланову, — что теперь в умывальник заходит один, что в колонне соседи от него отстают и боятся запачкаться, что везде, где он встанет и сядет со своей ладьей и чаем, начинает вокруг него сразу расти пустота, как проталина, как дыра в простыне под упавшим горящим окурком.
Все и так двуряшились, как маятники, и друг с дружкой лаялись до хрипоты: можно брать из того, что Угланов кидает в отряде на общее, или брать от него западло (а уж там хаванина была — и на воле такой не видали), и шипели одни: что ж, как Шарик, на задние лапы перед ним за кусок колбасы? — а другие: да где тут подачка? так оно испокон — каждый, сколько он хочет, отделяет на общее, отделил не по-гадски — чего ж вам? А сейчас-то уж точно: нельзя ничего из рук пидора брать! И гудит и дрожит напряжением воздух. Так оно-то понятно, чем кончается — с каждым. Но сейчас-то — Угланов: как с ним? Мужикам-то чего — ни при чем, сторона, пусть он сам в своей силе и спеси один перед волчьей мастью козлится, и пускай его, монстра, дубаки берегут.
Вот Чугуеву только беда. Протянулась меж ним и Углановым ниточка и продета сквозь ребра, сквозь жабры его, и идет он за ней, этой ниткой незримой, словно бык за своим, через ноздри продетым кольцом: прихватил его Хлябин, закрепил за Углановым лично: каждый шорох лови, каждый выблеск меж зэковских век ножевой… И дрожит в нем вот эта пронизавшая тело струна, и еще тем паскуднее, что никто, кроме Хлябина, этого про Чугуева в зоне не знает: что все время таиться он должен, не глазами, а нюхом, вот самой своей всей зрячей кровью непрерывно любое движение в сторону монстра ловить, человека, которому он с такой дикой силой не хотел поклониться когда-то в Могутове и которому служит сейчас все равно, бережет его рабски, караульной собакой, готовою прыгнуть на каждого, кто занесет на Угланова руку.