Железная кость
Шрифт:
— Так зачем я, при чем?! — трепыхнулся он выдраться из-под судьбы.
— А как раз вот при том, — приварил его Хлябин. — Он же ведь будет в зоне для всех каждый день как магнит. Контингент-то какой. Сталевары, шахтеры. У которых такие, как он, все украли. Про блатных уж молчу. Он еще не зашел, а уже… как сказать-то, не знаю… всем не нравится, в общем. Это ж прямо так и подмывает такого марсианина мордой к параше пригнуть. Посмотреть, а какого там цвета у него потроха. Разобрать чисто из любопытства. Ну и как мне его тут, такого, пасти? Вот один только волос с его головы — и моя голова полетит. Ты что думаешь: мне оно надо? Пас себе тут баранов в ограде, и на тебе вдруг: присылают — слона! Говорят: береги, он из Красной, блин, книги. Для него же отдельную надо зону построить. Он же ведь сюда кум королем, богом, богом в своем самомнении зайдет, всех вокруг презирая и думая, что и здесь мы за ним будем тоже с мигалкой бегать. А побегай из промки в жилуху и обратно за ним с опахалом! Рук не хватит на это, глаз не хватит следить! Он людей-то не видел! Для него «козел» — это еще одно название человека. Ну и будет гумазничать. Обсурлит только так! А народ-то — селитра!
— Это что ж ты меня к нему — телохранителем? — непродышно Чугуеву стало смешно, где-то в нем, как за стенкой, в соседнем помещении для думания, закипел этот хохот.
— Ну вот видишь, — потеплел к нему Хлябин. — А еще дурачком мне прикидывался. Ты же умный мужик. Вообще ни о чем ведь таком не прошу. Строго в рамках закона. Повести себя, как образцовый осужденный. Если что-то такое с ним вдруг, на него кто-то бочку покатит — пресечь. Ну, по матери если кого вдруг обложит, мужиком не того назовет, то да се, бытовые, короче, конфликты. А ты — уши-локаторы и глаза-телескопы. Ты в засаде на случай, если кто вдруг приблуду достанет. Вот всё тихо — и ты тоже ниже травы, только рыпнулся кто на него — и ты рядом! Мы его в твой отряд заведем, самый правильный, чисто мужицкий. И не надо мне тут: ты не справишься, не оправдаешь. Еще как оправдаешь, если выйти отсюда к своей бабе и сыну захочешь. Ты же все эти годы на стреме, наблатыкался, травленный. Ждал удара все время — закамстролить тебя хотели за мента. Из-под ковшика как шеститонного ты увернулся — что же думаешь, милый, не знаю? Ты ж не должен был жить, а вот я тут с тобой живым разговариваю. Ты ж под русскую зону заточен, как агент ноль-ноль-семь! Так что делай давай, что сказал. Отработай свои два оставшихся года — и вали к своей бабе, живи!
2
По башке колотили сквозь шконку стальным молотком. Он когда-то любил поезда больше, чем самолеты: те давали увидеть огромность земли — так чеченский Шамиль понял, как он ошибся, затеяв войну с беспредельной Россией. Никогда не давалось ему еще столько свободного времени, и один в своей клетке, в межеумочье плыл, волочился, вмерзал в станционный, состоящий из чистой разлуки и смирения с этой разлукой воздух; воспоминания, как вагоны встречного состава, как вот этот фонарный молочный рассеянный свет наползали, вплывали, текли сквозь него, то неслись с ровным остервенением нагонявшего график курьерского… в совершенно случайном порядке.
То он видел свой собственный бронированный гроб-«мерседес», на тросах подымаемый со дна в длинных космах каких-то заиленных водорослей и тягучих потоках слоистой воды, и чеканно-каленое на любовное бабье загляденье лицо и бараньи, полные восхищения жизнью глаза возмутительно сильного и счастливого Бадри, которого так долго вырезали автогеном из этого утопленного гроба — избитое, поломанное тело с фронтона Парфенона, поросшее густой черной шерстью, наследием примата на античном рельефе дискобола: не ужели все это могло так ублюдочно-плево перестать быть живым, чтоб уже никогда ни единой мышцей не откликнуться на мозговой электрический штурм, на пробойную искру любого желания?
То он видел, как будто опять сквозь стекло, отрешенно-измученное, с потерявшими что-то глазами, лицо и отдельно живущие тряские руки судьи по фамилии Мурзилкин — потрогавшего медные начищенные пуговицы на горле, как ошейник, и забубнившего по «папке юбиляра» поздравления, не поднимая застекленных глаз от борозды: «Признать Углановартемалеонитча виновным… и окончательно назначить наказание в виде лишения свободы сроком на девять лет… в колонии общего режима».
То он видел согбенного, беспозвоночного Борю Брешковского, что тянулся сиротским побегом к какому-то сильному другу, как к солнцу, обвиваясь лозой вкруг него, и который, бескостный, приказал его все-таки, Тему, убить — за тюменскую нефть, исчисляемую двадцатью миллиардами баррелей… И убил неуемно живучего Бадрика вместо него: многотонную фуру на мосту повело, поперек развернуло, бронированный «мерс» просадил своим носом стальную платформу, и, совместным ударом снеся парапеты, они рухнули сквозь закипевшую воду на топкое дно. Все они: и Ермо, и Угланов, и Боря. Вслед за Бадриком. Общей своей «душой».
То он видел тупое изумление на морде и прорывшую борозду в глине прожженную ногу своего истязателя Цыбы, детдомовского пахана, которому плеснул на ляжку он расплавленным свинцом из припаянной к пальцам консервной жестянки, проварив до кости и почуяв свободу убить, то он видел пустое и гладкое никакое, любое лицо, никакую безлицую голову — как такую налитую белым мутноватым свечением лампочку, и внутри этой лампочки проявлялись сквозь белую гладкость лицевые бугры и морщины всех знакомых людей государственной силы — то поврозь, то все вместе, друг на друга накладываясь и срастаясь в единое неразличимое: президента, Лукьянова, Свечина… вплоть до мелкого гнуса Бесстужего и резцовой коронки, транслятора государевой воли, исполняемого Константинова, и вот этот, последний, отправлял в него, впихивал, досылал до отказа, как кредитную карту в стальной банкомат: «Есть, Артем Леонидович, мнение, что уж слишком вы много на старость себе оставляете. Отдаете „Руссталь“ — хорошо. А все другое, за пределами страны? Один только Луккини Пьомбино. Сталелитейные заводы в Чехии, в Италии. Поместье в Эссексе, недвижимость в Белгравии. Куда ни ткни на карте мира, всюду вы — законспирированный бенефициар. Цифра в девять нулей на счетах в Ватикане у Папы за пазухой. Вы предлагаете нам все это списать в убытки нашей родины? Нет, Артем Леонидович, родина хочет. Вам сколько лет сейчас и сколько вам осталось? До трубки в легких и обоссанных клеенок? Наука нам бессмертия не дала, в ближайшем будущем пока не обещает. Вот этот срок, который мы уже вам, он ведь не последний, он крайний. Вы на второй уже хотите круг? — И орал уже, скот, выпуская холопье свое естество: — Ты ж ведь зоны не видел еще! Ты чо думаешь, а! Там никто не посмеет тебя тронуть руками?! Прокурорский надзор,
Тварь и вправду читала его по складам: он, Угланов, обычный, прозрачный — не готов он отдать, без следа и остатка прожечь свое время. Ленька, Ленька его — невозможность уткнуться в живое тепло меж цыплячьим плечом и разбитой, собранной заново и покрывшейся шерсткой уже головенкой. Вот уже год, как в Леньке нет его, углановского, пламени. Он, Угланов, не видит, не увидит, как сын вырастает и вырастет из оползшей его, отстыкованной жизни совсем — никакого другого у них с Ленькой времени «завтра» не будет; «завтра» вылезут новые мальчики и другие отцы полетят в ощущении: бессмертен — видя и осязая, как маленький сын все надежней, все тверже ступает по предательски скользкой земле и без нужды в твоей поддержке семенит, преследуя невиданных пернатых и кошачьих; как выпал у него молочный первый зуб, как усложнился его маленький словарь, его копилка с брошенным когда-то в нее единственным двусложным «папа-мама», как на коньки он встал в своих доспехах и вот уже с такой хищной статью режет лед, весь ощетиниваясь крошевом в мгновение разворота.
Он и сейчас уже не видит и не знает, с кем подружился его сын за эти месяцы и как много прибавил с тех пор в той своей голенастой, цыплячьей, тонко-жильчатой силе… И летел вместе с Ленькой сейчас, как тогда, над своей уральской гранитной страной, нескончаемым каменным штормом, грядами валунов исполинского роста, чуть подернутых там, сплошь закрашенных здесь голубой и лиловой патиной, изумрудной накипью, ядовитой желтью слоистых лишайников, — раскрутив ради Ленькиных глаз вертолетные лопасти, открывая несметь за несметью градаций холодного, строгого серого, обрываясь, как яблоко с ветки, наполненным сердцем перед вспыхнувшей вдруг во всю ширь окоема прокатанной сталью, неподвижной водой, такой огромной, что уже не понять, чего больше внизу, полированной этой воды или каменной тверди… И все больше воды, отражающей небо и бег облаков: остров в озере, озеро в острове — водяные, гранитные, земляные круги немилосердным предъявлением глазу и рассудку нечеловеческого умысла, творения до нас, без нас и не для нас. И качался сейчас вместе с Ленькой в резиновой лодке на озере, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, так что видели сквозь свои тени подплывавших к наживке золотых окуней с ирокезом на спинах, — Ленька умолк, магнитила вода, то, как она все пропускала, проводила в неискаженной первородной чистоте; дань восхищения немого живой водой в глазах его стояла по края… И уже через миг, через вечность верещал его сын на земле, сунув руку к надменной расплюснутой морде издыхающей щуки: из пробитого щучьим компостером пальца, набухая, чернея, выжималась слеза, и Угланов схватил, присосался — чтоб почуять сейчас за зубами тот внезапный соленый железистый вкус, новизну своей крови, ее изначальность. Чтобы сразу почуять: сына он не отдаст, ждать не станет, когда это время пройдет, срок лишения свободы, любви, и они друг для друга станут с Ленькой неузнаваемыми — сразу и навсегда вот на этом огне началось в нем движение — протиснуться к выходу из обнявшей тюрьмы, из сдавившей земли.
Про устройство той жизни, в которую ехал, везли, знал не больше, чем новорожденный на входе. Но знал: там живут тоже люди, жрут их жадность и страх — значит, может он с ними, Угланов, работать, значит, может купить. Зона — это не скотомогильник с сибирской язвой, а тоже непрерывно работает и на вход, и на выход — как домна, просто домна иной, неизвестной пока что конструкции. В каждой домне есть свой iron dam, перевал, отделяет поточный чугун он от шлака, разделяет людей на свободных и мертвых, и вопрос только в том, сквозь какую он летку, Угланов, сольется — сквозь чугунную или сквозь шлаковую.
3
Словно сбросили кровельный лист с высоты десяти этажей. Громыхнуло: Угланов, выйдет из телевизора прямо к ним в зону Угланов, и не то чтобы всех обморозило, нет, — все споткнулось и двинулось дальше точно так же, как шло, но уже в ожидании, что не сегодня, так завтра привезут шапито; поползли, забурлили по баракам базары: это как же он будет тут жить? кем его, олигарха, по понятиям считать, и кем сам он, Угланов, жить в зоне захочет?
— Да парашу пускай канифолит, — одни сразу цвикали отварной слюной сквозь зубы. — Ну вот кто он по жизни? Рвачило. На мужицких горбах в прежней жизни наездился — пусть теперь пошнырит, да вот чуть надави — сам опустится, сам, если только его дубаки всею сворой не будут водить и на цырлах перед ним лебезить: «кушать подано» — ну, тогда уж конечно.