Жена лейтенанта Коломбо (сборник)
Шрифт:
Эти три целковых я в тот же вечер пропил в ресторане. Вошёл и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить. Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой раз наверное не повторил бы; этому верьте или нет, как угодно, я не интересуюсь. Ну-с, и всё. Да, а служанку согнали на другой же день, разумеется. Это строгий был дом…»
Как я не умер там же, у неё в гостиной, прямо на полу, не знаю, как смог докончить, и ведь врал я всем вначале, что когда-то уже рассказывал эту историю – никогда никому не рассказывал, жил с ней, зубами скрипел и сердце своё поедом грыз – но никому… А им как Богу рассказал. Ей и ему. Они мои Боги
Я озлобился. «Мало ли что, – говорю, – мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть… Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…»
Так она даже вздрогнула от гнева и убила глазами. Я похолодел… Всё было кончено.
Я ставил на честность, на исповедь без утайки. Ведь я сам, я сам этот поступок считаю самым скверным за всю жизнь и, стало быть, очиститься хочу, мелкую гадость рассказываю, про три рубля! Боже мой. Три рубля! Генерал Епанчин взятки по три тысячи брал преспокойно… Тоцкий девочек развращал, подлец Ганька за рубль удавить был готов – а они меня за эту поганую бумажку глазами своими казнят, убивают…
А всё именно потому, что три рубля. Будь это три миллиона, они бы иначе глядели, да, иначе! Без уважения, конечно, дождёшься от этих сумасшедших уважения, но хотя бы с интересом. Вот ведь, думали, шут, а сколько смог украсть. Что-то в нём такое, значит, есть… Проглядели мы!
Замолчал я, казнённый и похороненный, и слушаю, как генерал и Тоцкий распинаются, вздор мелют, красуются перед нею под видом что про скверные поступки рассказывают. Врут. Надувают Фердыщенко! Я один, я один про себя правду рассказал, а они намолотили гороху… Генерал курлыкает, как он на мёртвую старуху накричал, а потом так стыдно стало, что пришлось богадельню открывать, Тоцкий про камелии какие-то… стыдно слушать, какая чепуха пошла из этих лживых барских ротиков, а она слушает, а она слушает! И князь. Она слушает, а смотрит только на него… И вдруг прямо так и спрашивает: «Князь, как вы думаете, выходить мне замуж иль нет? Как скажете, так и сделаю. За Гаврилу Ардалионовича Иволгина…»
Знал бы Ганька, кого днём по роже бил… Пощечина-то чем ему обернулась! Князь, конечно, помолчал для приличия, да и отвечает – «Н-нет… не выходите!»
Тут всё смешалось и вихрем понеслось – ввалился к нам сызнова господин хаос, Рогожин сволочь с бандитами своими, и сто тысяч с ним, в пачке. В газету завёрнуты. Дальше как во сне… Про меня забыли намертво. Как не было ничего.
Украл дурак три рубля… И не потому дурак, что украл, а потому, что не постыдился рассказать на людях… Вылез. Поверил! Думал, поймут, оценят, простят… А они сморщились брезгливо, да и вон меня из головы. Великую тайну мою освистали…
Наливает стопочку.
Я одного не понимаю – как он посмел тогда её замуж позвать? Князь-то наш Мышкин? Возьму, говорит, как есть, без ничего. Я вас люблю, Настасья Филипповна и за вас умру, Настасья Филипповна. Слова никому не позволю сказать про вас, Настасья Филипповна… Так и твердил, как пономарь: Настасья Филипповна, Настасья Филипповна… Умел душу вывернуть, ничего не скажешь, а тут ещё наследство кстати подвернулось – наша Мышка, оказывается, был богачом, письмо про свои наследственные мильёны с утра в кармане носил и никому не показывал… Это я понимаю. С таким человеком и должны происходить такие чудеса, человек небывалый и даже будто бы не человек вовсе… Но он же ненормальный был, он был больной мальчик, ему нельзя было жениться ни на ком, никогда! Он что думал – они за руки возьмутся и смотреть будут в глаза друг дружке цельными сутками, месяцами, круглый год? Он что с ней вообще делать собирался? С девочкой, которая с опытным развратником, с Тоцким, с шестнадцати лет хороводилась, с красавицей невозможной, психованной, полупомешанной, у которой в лице даже все нервы прыгали и дрожали, которая собой не владела, надрывами жила, сама себя искала, как потерянная, мучилась от любого слова, от всякого косого взгляда? Спаситель нашёлся! Себя спасай, спаситель…
Рогожин тут завыл зверем – «Отступись!» князю кричал. Да ничего не надо было кричать, царица моя сама всё поняла, на князя глядя… Не буду, говорит, младенцев губить, это Афанасию Ивановичу впору, это он младенцев любит… Где ему жениться, ему самому ещё няньку надо…
Нет, говорит, лучше простимся по-доброму. Рогожин, давай свою пачку! Смотри, Ганя! Брошу я её всю сейчас в камин, а ты полезай в огонь и тащи пачку из огня! Сто тысяч, подумай! А я полюбуюсь, как ты за моими деньгами в огонь полезешь. И мне командует – «Фердыщенко, поправьте огонь!» Точно я у неё теперь специалист по всяким денежным гадостям. «Руки не поднимаются», – говорю, и правду говорю, в тумане я был, ни руками, ни ногами своими не владел. Сто тысяч! И ведь бросила! И загорелось!
А Ганя проклятый стоит и улыбается. Как истукан. Что на него нашло-то, не понимаю! Я его бил, пинал – полезай, фанфаронишка, полезай, проклятый, сгорит! Всё сгорит!
Оттолкнул меня и к дверям пошёл, да не дошёл: хлоп в обморок! Грохнулся об пол. Это в него, значит, Наполеон Бонапарт вселился, в ту минуту, гордый-то полководец и деспот, не дал подлецу в огонь полезть за рогожинскими деньжищами.
Царица наша щипцами каминными тогда пачку выхватила, развернула – деньги были целы, хорошо их Рогожин обернул, в тройной газетный лист. Оставила Ганьке. Отдаю в собственность, говорит. Приказала!
И уехали все. Настасья Филипповна в Екатерингоф с Рогожиным, а князь за ними метнулся, не знаю, чего он хотел, зачем стал под ногами путаться…
А я запил. Первый раз в жизни, да… Признаю. Всю сцену тогда же в донесении точнёхонько описал, кроме пети жё, ни к чему это, сдал как положено – и запил. В лихорадке был месяц…
Потом я её уже издали только видел. Не принимала. Разочаровалась она во мне, что ли. Не знаю. Погиб я за три рубля, можно сказать! И Марфу мою как назло тогда же и повязали…
А князь меня принимал – потом, в Павловске, в июне, на даче у Лебедева, под деревьями. Запутался он совершенно. Себя запутал и всех кругом погубил. Ведь сказано: не от мира сего твоё царство. Князь-христосик юродивый, иже еси на небеси? ну и еси на свои небеси… Как все злились на него! За Аглаей Епанчиной зачем-то стал ухаживать, а девице двадцать лет и приданое генерал давал огромное. Но ведь князю начихать было на приданое, он что-то себе воображал, бедный мальчик. Метался, всех разом спасти хотел. На небо к себе забрать. А мы его хотели забрать – к себе, на землю… И чтоб каждому по кусочку досталось. Чтоб он всё смотрел на нас и сожалел, и понимал, и говорил так ласково, как только он один и умел. Потому что ему жалко нас было. Даже генерала Иволгина. Даже Ганьку. Даже меня… Он в Швейцарии теперь, в клинике, с ума сошёл, когда Рогожин… когда Настасью Филипповну…
Ничего я не знал, в газетах прочёл. Не помню… Как-то выпал из головы целый год, наверное… Что-то я делал, где-то я был? Пил, что ли?
На меня как на кучку дерьма смотрели за три-то моих украденных рубля, а он её зарезал – и он у них герой трагедии. Рогожин. Дрянная мужицкая фамилия, и что в ней трагического? Жил как скотина и царицу мою зарезал как барашка. Настю Барашкову как барашка зарезал грязный мужик Рогожин. Из подлой ревности самодурной. Князь её зарезанную-то увидел и с ума сошёл, которого у него и не было. Идиот. Шёл бы в монахи сразу…