Женечка
Шрифт:
Но Зайковский его не слушал. Приблизился к Евгении и коротко поцеловал её тонкую ладонь, пахнущую розовым маслом.
Из нутра не лезло ни единой формальности, и Зайковский бы погиб, не заговори прекрасная мисс легко и быстро:
– Вас утомили эти думские пустословы? Простите меня за это выражение, другого не нашла! Я с полусна, признаюсь вам, – трепетали коралловые губы. – Замечталась за книгой, задремала до самого вечера – случается со мной такое.
И взглянула по-беличьи огненно, душевынимательно, словно ставшая на ужасный сантиметрик выше низенького Зайковского.
– Это…
Растерявший всю свою строгость, Зайковский позволил сесть Евгении на своё место («Вы счастливец, Родион Дмитриевич, кремовый гарнитур – моя мечта!»), пропустил загадочно улыбающегося Геллера и, робко пододвинув крайний стул, примостился у гостьи.
– Не спрашивайте, молю, о заседании, – говорил Зайковский, пока горничная разливала чай по венским зелёным чашкам, разрисованным мифическими фигурами в тогах. – Вещь эта совсем безыскусная. То ли дело ваши картины, Яков Михайлович.
– А что мои картины, – тряхнул кудрями Геллер. – Так, эксперимент, шутка. Взять хотя бы мой сеанс ужасов, давал я его в салоне… эхм… господина Пратова, верно?
– Точно. Как поразили меня тогда ваши скелетики! Вы как будто разграбили зоологический музей! (Геллер засмеялся, прикрывшись ладонью.) В чём был фокус? Эти мёртвые змейки и птицы двигались, словно живые! Такой жуткий и будоражащий танец…
– Там были лески, – Геллер плавно вытянул пальцы, изобразив ту самую леску. – Я был кукловодом, а Пронька, златорукий мой киноаппаратчик, всё это действо снимал.
– Скелетики, – вдруг бросила звенящими бусами Евгения и тёмно мазнула глазами по Зайковскому. – Как это чудно.
До гадкого лоснящееся запекло в животе, душна и липка стала рубашка, старомодным заказался фрак. Шёлковый рукав Евгении блестящим угрём подплыл к сахарнице, коротко задев чинную депутатскую ладонь, что пять часов назад выводила несчастного «Родзянко», а ныне готова была онеметь.
– Вы же читали про рыжую нищенку у Бодлера, Родион Дмитриевич? – захлопали густые ресницы. – Скажите, вы же горевали по ней?
Зайковский едва не поперхнулся.
– Гхм, да. Да-да, читал и горевал. Вы… Клянусь, вы великолепно её сыграете, Евгения Константиновна.
– Для вас – просто Евгения. Оставим официоз газетам и… – на секунду она запнулась, но вмиг её лицо приняло прежнюю беличью обворожительность.
– Мы хотим отснять вначале ноги – много ботфортов, штиблетов, ботиков – мельтешащих, как пурга. А потом в ракурс взять босые лодыжки нашей нищенки. Они дрожат. Подскакивают от тремора бульвара монетки в её банке из-под монпансье, – увлечённо раскрашивал Геллер. – И вот мы снимаем нашу Евгению в полный рост, точёный её силуэт в куцем платье, как она, обнимая плечи, вьётся в последнем танце на грани обморожения. Лицо, крупным планом лицо! Брови! Родинка! Над губой! – подпрыгивал Геллер на стуле. – Она кружится, а штиблеты всё маршируют, равнодушные, мимо, а она бздамц! (от удара по столу из розетки с вареньем улетела ложка.) Па-да-ет!
Геллер тяжко вытер лоб салфеткой, красный, как марафонец. Все на минуту примолкли, прихлопнутые ораторией.
– А про плёнку, Яков Михайлович? – пропела в тишине Евгения, касаясь его локтя.
– Плёнка… Мы, Родион Дмитриевич… Родион Дмитриевич?
Лёгкий оклик подействовал нашатырно – Зайковский пришибленно заморгал. Геллер смотрел на него сочувствующе, а Евгения – с милой жалостью.
– А? Прекраснейшая задумка, Яков Михайлович! Что до плёнки, вы кажется, писали, про «Истман Кодак»? Сверхчувствительная, тридцать пять миллиметров? Быть может, мне в Неваде фильмы показывали именно на такой. – «Стандарт Эдисона», – закивал Геллер.
– Конечно-конечно. Мне уже интересно взглянуть на плоды ваших трудов, – натужено допивая чай, сказал Зайковский. – Выпишу вам чек, обговорённой в письме суммы должно хватить и на плёнку, и на реквизиты. Киноаппарат же у вас есть, надеюсь?
Разумеется, он выпишет чек, чек – его билет к тёмным беличьим глазам и мягким словам нараспев. Только бы не ускользнул этот шёлковый рукав!
А Геллер вновь кивнул.
– Мы безмерно благодарны вашему великодушию, Родион Дмитриевич. Развитие синематографа – то, в чём нуждается современный мир. Люди ходят в театры, им хочется звука, цвета, но разве не сможет синема повторить все эти трюки через пару лет? Мы сможем снять битву, извержение вулкана, калейдоскоп вещей, деталей, нарочно выцепляя их. Так и с фотографией – пойманный миг, неподдельный, а чёрно-белая гамма – сама дьявольщина, помяните мои слова, Родион Дмитриевич!
Крепко жали друг другу руки, стараясь не смотреть в глаза. Геллер всё говорил правильно, словно мысли читал, но нечто в голове не позволяло ясно их осмыслить, превращая Зайковского в последнего тугодума. Затем подошла Евгения, и в мозгах стало совсем дымно.
– Яков Михайлович будет послезавтра снова давать «Эпитафию», своё синематографическое стихотворение, – мурлыкнула она почти над его ухом. – Мы вас приглашаем бесплатно, как дорогого гостя. В подвальчик на Зверинской.
Розовое масло на золотистом изгибе шеи действовало одуряюще. Перехватив гладкую, в стекающем шёлке, руку, Зайковский мягко облобызал её.
– Безусловно, я приду, милая Евгения. Знайте, я обязательно буду заглядывать к вам в павильон, даже если придётся сбегать, как шпиону, из Таврического.
Посмеялись. Геллер принял чек, учтиво поклонился и вскоре, под руку с
Евгенией, вышел в свет ночных фонарей, под мелко крупящийся снег. А Зайковский остался стоять столбом в передней, снюхивая с пальцев оставшийся розовый флёр.
2.2. Сандра
Медный знак вопроса грубо поцеловал лист бумаги, зажатый тяжеловесом-ундервудом. «За что?» – пропечаталось грязно-чёрным.
«За что» должно стыдящей известью белеть в титрах между Женькиными страданиями. Вопрос не риторический, но сложный для толпы.
За что каждую ночь, часа в три, за стенкой начинает стонать матрас, Сандра тоже бы не ответила. Какая там приключилась история любви – и любви ли? Соседом ей был чинушка тринадцатого класса, изрытый оспинами, с выпирающим подбородком, зализанный на прямой пробор, в вечно обвисших сзади брюках. Даму его Сандра не видела и видеть не желала. Раздражал только писк пружин, с коим ундервуд играл в догонялки и побеждал далеко не всегда.