Женитьба Элли Оде (сборник рассказов)
Шрифт:
Пусть горит. Людям легче, когда в окнах свет, на душе веселее. Уже не скажут: брошенный дом. А ведь это не просто дом, это — дом Ямата! И пока в сердцах живёт его имя, пусть живёт его дом. И пусть горит свет в его доме. Солтанджемал знает — дом есть. Ждёт её. А раз она это знает, она вернётся.
Ночевать Сапар-ага решил здесь: в маленькой комнате даже не были убраны кошмы. А одеяло с подушками ему принесли из дома.
В комнате он лампочку погасил, а на веранде гасить не стал. Так свет и горел до утра…
Перевод Т.Калякиной
Валентин
В запасном стрелковом
Сам-то я казанджикский, а дед мой и отец пасли овец по Узбою, чабанами были. В город наведывались редко: за мукой да за спичками, и опять уезжали на вольные берега и сочные травы. Скажу тебе по совести, братишка, — жилось нам неплохо. Но, как говорится, и у хорошего бывает конец. Когда началась война с фашистом, отца вызвали в военкомат и послали на фронт. Месяца через три пришла «похоронка» — погиб. Остался я в семье за старшего. Тринадцать лет, как ни говори, а годами назвать можно. Правда, мало соображал, что к чему: тельпек к голове или голова к тельпеку, но силёнку уже имел. Занял место отца, стал чабанить. Мать с двумя моими младшими братишками тоже переселилась в пески…
Места наши дикие. Кругом барханы да саксаул, а по Узбою то здесь, то — зелёные пастбища. Гонишь, бывало, отару, день-другой — ни жилья на пути, ни человека. «Салам» ни от кого не услышишь, — чтобы узнать, как наши воюют с фашистом, — и думать нечего. Признаться, братишка, думал я тогда по глупости так: если даже весь мир от войны сгорит, то всё равно Узбой останется, поэтому особенно не волновался. Только по отцу горевал. Всё время думал: «Эх, попался бы мне этот сучий выкормыш, который пулю в отца пустил!»
Не помню точно… Кажется, в сорок третьем появился в нашем глухом селенье фронтовик безрукий, Сары. В сельпо устроился. Приехал он к чабанам, товары кое-какие привёз. Лошадь под ним — так себе: ишаком не назовёшь, но и конём тоже. А сам, хоть и без руки, парень видный. Гимнастёрка на нём, галифе, сапоги, но главное — два ордена на груди. Этот самый Сары и рассказал мне о войне.
Спросил я у него:
— Больно было, когда рука отлетела?
— Нет, — говорит, — не больно. Всё равно как ножницами, когда ногти подстригаешь, вот так примерно.
— А за какую храбрость ордена дали?
Скромничает, словно никакого геройства не проявил.
— Туркменам, — говорит, — храбрости занимать не надо. Туркмены от природы люди храбрые. Разве мы можем посрамить отвагу нашего предка Гер-оглы?
Вынул он из потрёпанной полевой сумки газету — на, мол, читай, если в чём сомневаешься. Читал я — и дух у меня от гордости захватывало: сколько, оказывается, туркмен на фронте героями стали, бай-бо!
Согласись, братишка, в стране нашей не один и не два десятка разных национальностей — тут и затеряться можно, как овечке в большой отаре. Но не затерялись наши джигиты, показали, на что способны! Помню, захотелось и мне поскорее в битву, покоя не было от этого желания. Да что поделаешь: в ту пору у меня только пушок под мышками начал пробиваться, не вышел годами…
В армию я попал за три месяца до конца войны. Получил повестку, приехал в город на пересыльный пункт. Халат на мне чабанский да отцовский тельпек. За плечами хурджун с коурмой. Провожал меня Сары. Не расставался со мной до самого отхода поезда. Когда паровоз дал гудок, хлопнул Сары меня по плечу своей единственной:
— Ну, ладно, Гичгельды… Поезжай, мой дорогой земляк. Может, и тебе достанется два-три фашиста. Не щади их, проклятых. Не посрами славу народа. А за мать свою и братишек не беспокойся.
— Спасибо тебе, Сары-джан, — сказал я ему. — Буду как лев. Главное для меня, чтобы бомбой не убило, а в атаке — как-нибудь справлюсь с врагом…
Влез я в теплушку уже на ходу. В вагоне нас было человек тридцать. Разные все: и по годам, и по вере. Один — с завода, другой — из колхоза, третий — прямо из шкоды. Туркмены расселись в углу: у каждого хурджун под боком. Я тоже присоединился к ним. «Салем», — говорю. «Садись поближе», — приглашают. Один, лет так сорока, в чёрном тельпеке, стонет:
— О, аллах, что творится на белом свете… Ни уважения, ни почтения к старшим… Позорят у всех на глазах…
Все молчат, только головами кивают — сочувствуют. Не выдержал я, спрашиваю:
— Яшули, зачем печалитесь? Какой же это позор — пойти в бой за свою родную землю, за своих жён и детей?
Посмотрел он на меня сердито, брови косматые сдвинул..
— Дурак ты, — говорит, — как сынок у той слепой ишачки, если вздумал меня разуму учить! Речь о другом. Где это было видано, чтобы пожилому человеку бороду брили?! А тут, как черти из преисподней, схватили меня под руки, потащили к цирюльнику… И вот, на тебе! — Яшули ощупал пальцами голый мясистый подбородок…
Городские — в основном татары и русские — в другом конце вагона сидели. Все засмеялись. Один из них, длинный, худой, в телогрейке и ватных брюках, говорит:
— Не жалей, яшули. Борода на фронте — самое страшное. Если фашист вцепится в бороду — ничем его не оторвёшь.
Туркмены тоже засмеялись, а длинный рыжий парень подсел к нам и начал шутить:
— Тебе, папаша, бороду подбрили, мне — голову. Будет голова цела — волосы вырастут. Военный закон для всех один: не хочешь — заставят, не умеешь — научат. Так что смирись со своей участью.
Яшули усмехнулся, спросил парня, как зовут. Тот ответил: Володей.
— Хорошее у тебя имя, верблюжонок, — сказал бритобородый. — А ну-ка приоткрой дверь да посмотри, с какой стороны солнце.
Володя заглянул в щёлку:
— Солнце садится сбоку за барханы.
Яшули удовлетворённо кивнул, встал на колени.
— Время вечернее, правоверные. Воздадим хвалу всевышнему, всемилостивому…
Начали мы молиться, а в вагоне свист и смех. Ну ты знаешь, братишка, когда мусульманин совершает намаз — ему всё нипочём. Если даже бомба над головой засвистит, всё равно молиться не перестанет. Прошептал и я своё моление аллаху, вздохнул, повернулся, смотрю — хурджуна моего нет. Растерялся я: