Женщина-птица
Шрифт:
Дует муссон, и дожди закутали горы серебряным туманом. Дни напролет я сижу на веранде и слушаю пульс капель на крыше. Я слушаю пульс капель, слушаю дождь и рассеянно философствую в детских категориях: например, что любовь напоминает героин, которым я злоупотребляла в Гоа: счастье, приносимое ею, так же кратковременно, а оставляемая пустота настолько велика и невыносима, что хочется умереть. Я думаю о сумасшедшем, больном малярией старике в этом доме привидений; он похож на дедушку, возможно, это он и есть, но я не могу в это поверить, у меня не осталось веры. Я думаю о маме и Майкле, я думаю об убитом мною
Времени нет, Кристина. Уже совсем нет времени. Муссон кончается, пора уезжать. Я говорю об этом старику в один из вечеров, когда я мою его и осторожно массирую его детородный орган.
— Старик, — говорю я. — ты остался для меня загадкой. Я уезжаю.
— Дорогуша, — бормочет помешанный. — Дорогуша-дорогуша.
В его голосе я слышу сочувствие. Я улыбаюсь — наконец-то он дает мне согласие. Наконец я могу уехать. Я, следуя непонятному порыву, все это время ухаживала за ним, но теперь я свободна и могу уезжать.
— Спасибо, дорогая моя загадка, — шепчу я и глажу его морщинистую кожу. — Спасибо, дорогая моя, допотопная загадка!
В эту ночь я выхожу и сажусь на выступе террасы, точно на то же место и в той же позе, что я обнаружила себя в тот вечер, когда оказалась здесь. Я ем грибы и подмигиваю черным джунглям. Птица! — думаю я. — Я хочу снова быть птицей и лететь, лететь, без конца лететь и лететь…
Этой осенью я езжу без всякого плана по Индийскому субконтиненту. Изумрудная зелень Кералы, пагоды и поднебесные горы Кашмира, белоснежные пески Гоа и беспредельная нищета городов.
И никто не поверит, если я расскажу, на что я живу. Воздух, вода, немного птичьего корма и всевозможная дурь.
В образе зимородка летаю я над полями и джунглями, там, где и дорог-то нет никаких. Иногда голосую или еду в товарном вагоне с толпами спасающихся от голода крестьян. Иной раз я неделями не вижу ни одного человека; прячусь в рисовых полях и пальмовых рощах, на скалистых берегах или в пещерах, куда не проникает дневной свет. Я пью воду с дикими зверями на водопоях, а по ночам ворую все, что мне нужно… обворовываю мертвых и тех, кому уже все равно ничего не надо. Это дорога безумия, и я чувствую, как она приближается к концу.
В ноябре я попадаю в Бомбей, город, способный растворить все и всех в своей гигантской плавильне. Несколько ночей провожу в гостинице Армии Спасения… я сперла деньги у какого-то немецкого туриста, а когда рупии кончились, снова ушла на улицу.
Дни идут, я брожу по городу, как злосчастный призрак, и все время возвращаюсь на вокзал Виктория — клянчу деньги у туристов.
— Подайте, Христа ради, — протягиваю я свою грязную руку. — Подайте, Христа ради, счастливые подонки!
Я улыбаюсь им и чувствую, что глаза мои так же пусты, как пусты они у детей, выпрашивающих милостыню на улицах Бомбея. Я вижу страх в их глазах: они люди с Запада, как и я, и во мне они видят воплощение своих самых жутких кошмаров. Они подают мне, но не из жалости, а из страха, и я смеюсь в голос, когда они торопятся уйти и больше меня не видеть.
В выходные я наряжаюсь и иду в какой-нибудь из крупных отелей. Подхожу к стойке, заказываю кампари с содовой и, не прикасаясь к выпивке, исподтишка оглядываю бар. Может быть, вон тот, с грустными глазами… или одинокий англичанин в углу… Это недолго — снять карася. Первую поклевку никогда не приходится ждать больше, чем несколько минут.
Я иду с ними в номера в «Шератоне» или «Холидэй Инн». Это, как правило, бизнесмены или дипломаты, похоже, они постоянно испытывают некую вялую похоть и готовы платить за то, что им хочется. Номера красивые и светлые, с пепельницами черного дерева и настоящими, ручной работы, коврами на полу. Они изучают меня, пока я медленно стягиваю платье… только не слишком быстро, прошу я мысленно. Только не слишком быстро, мне нужно время, чтобы что-то почувствовать.
Я гашу свет, привычно встаю на колени и прогибаю спину, уткнув лицо в подушку. Это их любимая поза — сзади… они удерживают меня за бедра и мнут их, лепят меня, как глину, хотят, наверно, воплотить свои тайные фантазии, они хлещут меня по ягодицам, это их возбуждает, и каждый шлепок — как горячий камень, приложенный к коже… как мамина пощечина. Я стараюсь не шевелиться, сильнее прогибаю спину, чувствуя, как они входят в меня все глубже, как их потные животы прижимаются к моему пылающему заду, я чувствую на коже их горячее и тяжелое дыхание, запах табака и виски… и жуткую вонь измены, вонь страха, зловонные испарения жизни, полной ненависти и падений.
Я слегка приподнимаю голову — за широким гостиничным окном шевелится мрак. Мне все равно — я смотрю в пустоту и ничего не хочу. Мое тело безжизненно, как кукла… или кусок мяса с костями. Я качаюсь от толчков, и по простыне бегут волны стыда… Зачем я это делаю? Зачем я продаю последнее, что у меня есть… чтобы испытать полное и окончательное унижение?
Потом они наконец бьются в судорогах, извергая семя. Потом отваливаются от меня и ложатся на спину, глядя в потолок. Я встаю и одеваюсь — как можно медленнее.
— Деньги, — говорю я. — Где мои деньги?
Они лихорадочно роются в бумажнике… часто дают намного больше, чем договаривались, и стараются не смотреть в мою сторону, когда я выхожу из номера.
На улице меня охватывает чувство пустоты и прохлады, несмотря на чудовищную жару. Я медленно иду к вокзалу Виктория и чувствую, как их сперма вытекает из меня и мерзкой слизью скапливается в трусах. Почему? Единственное, о чем я иногда думаю — почему? Почему я выбрала жизнь женщины-птицы? Почему я живу на краю бездны в Бомбее, на острие ножа, почему я наслаждаюсь этой жизнью? Я потеряла счет времени, я не знаю, как давно я приехала в Индию. Время… математика истории и смерти.
Меня интересует только настоящее, и я не понимаю, как я в него угодила.
Зимним вечером в Варанаси я ни с того ни с сего решаю позвонить домой, в Фалькенберг. Боже мой! — думаю я, сидя на переговорном пункте в ожидании разговора. Я же уже несколько лет не давала о себе знать. Могло случиться все, что угодно — они могли переехать на другую квартиру, в другой город, где нет памяти ни обо мне, ни о маме. Или они, может быть, наводили обо мне справки и узнали, что я считаюсь пропавшей или даже погибшей. Я не понимаю, что это за абсурдная прихоть — взять и позвонить им.