Женщина-птица
Шрифт:
Часто думаю об Эстер; разговариваю с привидением. Ничего не могу понять. Эта весенняя ночь два года назад… Что я помню? Ее белые ноги… Изнасиловал ли я ее? Или все это была игра, задуманная и исполненная прихоть,… но тогда почему она написала заявление? Началось следствие, меня вызывали на допрос, потом вдруг она забрала заявление назад. Почему? Значит, я все же ее не насиловал? Прокурор позвонил и спросил, не хочу ли я привлечь ее к ответственности за дачу фальшивых показаний… я молчал, покуда он не положил трубку. Вскоре после этого она оставила своего мужа, директора музыкальной школы, и уехала из
Эстер. Страсть и катастрофа. Боже мой, я же был совсем ребенком, когда мы встретились, хотя мне тогда и казалось, что я уже взрослый. Я чуть не сошел с ума, когда она меня оставила. Она преследовала меня в текстах моих песен, в лицах незнакомых женщин на улицах. Потом я ее изнасиловал… или, может быть, все же нет? Она заявила на меня и забрала заявление. Я не помню. Иногда мне кажется, что все это только сон.
В канун Дня летнего солнцестояния я еду на дачу навестить папу. В автобусе мне вдруг приходит в голову, что за последние полгода я впервые выбрался из города. Забавно — чувствую себя отшельником, мало этого, я, кажется, горд тем, что выдержал это отшельничество.
Папа и Анни встречают меня на крыльце… Я всматриваюсь, стараюсь запомнить каждую деталь их одежды… их движения… почему-то мне это кажется важным — для будущих допросов, что ли?
Папа заметно рад моему приезду — прошел уже месяц, и он успел прилично загореть.
— Вот это да, Йоран! — говорит он голосом, какого я не слышал уже лет десять. — Вот это да! Как здорово, что ты приехал!
Я ставлю гитару и сумку на ступеньку крыльца.
— Ну и как вы тут, в деревне?
Папа с трубкой в зубах, под мышкой — книжка. На нем старые, еще шестидесятых годов, коричневые шорты. Он весело смеется.
— Замечательно! — говорит он, на мой взгляд, чересчур громко. — Нам с Анни здесь просто замечательно.
Он поворачивается к ней и улыбается, и она отвечает ему полуулыбкой, такой самонадеянной, что она, кажется, и впрямь уверилась, что никого, кроме нее, в папиной жизни нет и не было. Папа опять смеется, а у меня в голове бухает его последняя фраза: нам с Анни здесь просто замечательно… нам с Анни… Никто не знает, в какой ад она может тебя затащить.
После обеда я стараюсь не попадаться им на глаза. Из всей семьи я больше всех любил этот домик на природе, он был моей само собой разумеющейся собственностью. А теперь здесь Анни — чужая, захватчица. Она уже обосновалась здесь, обозначила ревир — цветочные грядки с южной стороны, картошка чуть поодаль, на опушке леса. Она ходит в маминых сапогах и делает, что хочет, стоит, уперев руки в бока, как полновластная хозяйка.
Я до вечера брожу по берегу озера и часто останавливаюсь, настолько ясны и поразительны далекие картинки памяти. Вот в этих кустах мы играли с Кристиной в прятки, помню, как развевались ее волосы, когда я гнался за ней… вот здесь я нашел какой-то редкостный цветок, имя которому не знаю и поныне, на это дерево я любил лазать… Я приседаю, стараясь представить себе мир, каким он казался, когда я был маленьким… вот так, сейчас я смотрю на мир глазами десятилетнего мальчика. Но ничего не получается, мне не удается вызвать в душе забытое чувство… только картинки прошлого и горестное возвращение в сегодняшний день.
Вот старая вырубка… помню, как мы были здесь всей семьей…
— Есть люди, которые не желают называть вырубку вырубкой, — задумчиво говорит папа. — Они говорят «фронт лесовозобновления», лесные бюрократы… Они считают, что так звучит лучше. И то же самое с законом об абортах, там говорят об удалении из матки скоплений клеточного вещества… воистину, речь дана человеку, чтобы лгать, подумай только, как могут обманывать слова…
— Что ты болтаешь, Гарри! Вычитал, должно быть, где-то всю эту чушь! Нечего забивать детям головы!
Мы с Кристиной вздрагиваем, настолько неожиданно резок мамин голос. Папа замолкает, уставившись на покореженные пни.
— Не помню, — бормочет он про себя. — У меня неважная память… всегда была неважная…
Такие мгновения — отражаются ли они как-то на будущем? В каждом событии заложено зерно другого события, которому суждено произойти позже. Когда-то мы были все вместе, теперь все порознь и не знаем, куда идем. Почему? Может быть, потому, что у папы плохая память?
Я останавливаюсь у озера. От темной воды со змеящимися под самой поверхностью длинными щупальцами водорослей исходит радиоактивное излучение покоя. Что я здесь делаю? Иванов день, праздник, зачем я сюда приехал? Чтобы постоять у озера и пожалеть самого себя? Почему не остался в городе, почему не пошел с Миро на вечеринку? Хватит уже этого лунатизма, пора просыпаться… но какой здесь покой! Словно я до этого момента был слепым, и вдруг у меня открылись глаза. Я покачиваюсь с носка на пятку. Время перемен. Я должен проснуться, снова начать встречаться с людьми, любить девушек, начать всерьез заниматься группой, вырваться из ямы. Перестать думать.
Вечером мы ужинаем на открытой веранде, это задумано, как праздник. Анни повесила над дверью цветочный венок, на столе — маленький шест с двумя кольцами [44] .
— Что в городе? — спрашивает отец, поднимая рюмку со шнапсом.
— Все нормально… Немного одиноко, когда вы здесь.
— Знаешь, просто замечательно, что ты приехал… Чувствуется, что мы опять семья.
Я кошусь на Анни. Она сидит у торца, справа от меня, и корябает ногтем пятно на скатерти.
44
В День летнего солнцестояния в Швеции существует традиция ставить на полянах большие увитые зелеными ветками шесты с двумя кольцами на поперечине.
— А вы как думаете? — обращаюсь я к ней. — У вас есть такое ощущение, что мы опять одна семья?
Она медленно поднимает голову и смотрит мне прямо в глаза. Я слышу эхо моего вопроса… он прозвучал слишком резко, но теперь уже поздно что-то делать.
— Я никогда не смогу занять место твоей матери, — говорит она серьезно. — И не хочу его занять… это было бы несправедливо.
Она замолкает, но глаз не отводит; мне кажется, я читаю в этом взгляде одновременно упрек и сострадание.