Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить
Шрифт:
– Хватит, – сказала мама. – Пора обедать.
Но я еще читал, пока мама собирала на стол, но уже про себя.
Мне очень нравилось, что Дерсу всех называет «люди», даже муравьев и жуков, что он никого не боится в лесу и все про лес знает. Мне тоже хотелось все знать про лес, но меня в лес не пускали, поэтому я ничего и не знаю. Я представлял себе, как можно жить в лесу возле костра, особенно в том шалаше, который мы построили в прошлом году на берегу Чусовой. Звери бы приходили ко мне в гости, я бы научился разговаривать и понимать по-звериному, и никто бы меня не нашел в лесу, потому что никто мне не нужен. А к маме и папе я бы приходил из лесу в гости, чтобы они не плакали и не думали, что меня съели волки. И с волками бы я подружился, и с медведями, а на лосях ездил бы
Мои фантазии текли рядом с тем, что я вычитывал из книги, в голове все перемешивалось, и часто я не мог отделить одно от другого.
Однажды в морозный вечер, когда «хороший хозяин собаку не выгонит во двор», когда папа дошивал последний сапог, мама довязывала очередной носок, а я дочитывал про Дерсу, к нашей избе подъехало трое саней, из них вылезли восемь мужиков с ружьями и один дяденька военный. Они были все в снегу и в инее, на усах и бороде висели сосульки, даже на бровях и ресницах, так что из инея и снега виднелись одни лишь красные носы. Мужики набились у нас в горнице, топали ногами, а папа стал раздувать самовар.
Мужики и военный ели тушенку, пили чай в прикуску, грызли сухари и говорили, что они едут ловить дезертиров, которых очень много развелось в нашем лесу – больше чем волков. Дяденька военный угостил нас тушенкой и сахаром и сказал, что все деревенские мужики пойдут с ним в лес на облаву, чтобы переловить всех дезертиров. Потом мужики и военный дяденька ушли ночевать к соседям, потому что «у вас дети, и мы не хотим их пугать».
На утро мужики вместе с военным, нашим папой и другими мужиками сели в сани и поехали ловить дезертиров. Целый день мама ходила «сама не своя», заламывала руки и повторяла свои любимые слова: «И когда это только кончится?», но это все не кончалось и не кончалось. Лишь поздно вечером, когда совсем стало темно-темно, вернулись замороженные мужики и дядя военный, разбрелись по избам, папа тоже разбрелся по нашей избе и стал говорить сердито, что никаких дезертиров они не поймали, что это выдумки и полная ерунда, что кому-то нечего делать, а чтобы не послали на фронт, они выдумывают дезертиров и бегают по лесам за своими выдумками, что на врачебной комиссии здоровые сынки всяких начальников сдают мокроту, купленную у чахоточных, чтобы не идти на войну, что в Чусовом столько лоботрясов, укрывающихся от армии, особенно жидов, что просто жуть, что надо там устраивать облавы, а не бегать по лесам, где нет никаких дезертиров…
– Ты бы при ребенке не говорил таких вещей, – сказала мама, но папа сказал, что ребенок уже большой и должен все понимать, раз читает такие взрослые книжки.
Папа выпил самогонной водки и залез на печку, потому что промерз до самых костей.
Но на утро мужики снова уехали в лес ловить дезертиров, и наш папа с ними. Их долго не было и не было, поэтому «это не кончалось» до следующего дня. И еще до следующего, так что мама плакала и ходила к соседям узнать, что стало с нашими мужиками.
Мужики вернулись на четвертый день и привезли с собой целых трех других мужиков, бородатых и волосатых. Оказалось, что это и есть дезертиры, а совсем не мужики, потому что они не захотели идти на фронт, поэтому и называются дезертирами. Дезертиры лежали в санях со связанными руками и, уткнувшись лицом в сено, нюхали это сено и не смотрели по сторонам. Их привели к нам в избу, развязали, напоили чаем с сухарями. Я смотрел с печки, как они пьют чай, макают в него сухари и вздыхают. Потом их снова связали веревками, положили в сани, туда же сели приезжие мужики и военный дядя, и сани уехали в город. А папа остался дома.
– Пап, – спросил я. – А почему дезертиров только три штуки, а дяденька военный говорил, что их больше, чем волков?
Папа только что помылся и попарился в бане, был красным и добрым. И все деревенские мужики, которые ездили в лес за дезертирами, тоже попарились в бане, тоже были красными и добрыми. Они пили самогонную водку, повторяли мамины слова про «когда все это кончится», но водка у них не кончалась и не кончалась, так что они напились «до чертиков», пели песни и ругались.
А папа сказал мне:
– Ты иди-ка на печку и не путайся под ногами.
Я залез на печку, укрылся полушубком. В трубе выл ветер. Он то гудел паровозом, то пищал маленьким котенком, то смеялся дядей Трофимом. И под этот ветер папа пел свою любимую, очень жалостливую песню:
Когда я на почте служил ямщиком,Был молод, име-ел я силе-о-онку,И крепко же, братцы, в селенье родном,Любил я в ту по-о-ору девчо-о-онку.Мужики слушали папу и плакали, потому что у моего папы голос, как у Козловского. А я подумал, что это у какого-то Козловского голос как у папы, а не наоборот.
В конце концов я уснул, хотя «это все» не кончалось и не кончалось…
Глава 22
А зима взяла да и кончилась – и как-то вся сразу. Везде закапало, потекло, синички и воробьи стали веселыми, даже Бодя – и тот стал веселым: вдруг ни с того ни с сего как заржет, сперва тоненько, а потом толсто. И всхрапнет, как папа, когда спит. И коровы стали мычать по целым дням, и овцы, только не мычать, а блеять, а у нашей козы, которую папа купил у одного дяди перед новым годом, появились козлята. Ну прямо-таки совсем-совсем неожиданно. И целых четыре. Теперь у нас по этому случаю образовалось козлиное… нет, козье молоко. Сперва немного, потому что надо им поить козлят, чтобы они не померли, а потом много – по целой кружке каждый день и мне, и Людмилке, и всем остальным. Я пил это молоко ма-аленькими глоточками, чтобы на дольше хватило, а Людмилка выпивала сразу и таращилась на меня, так что мне приходилось прятаться от нее, чтобы она не стала клянчить. Такая она ненасытница.
А потом… потом опять наступила зима, ударили морозы, пошел снег, и все попряталось и затихло. А я так ждал весны и лета, потому что это будет последнее мое лето, потому что мне после этого лета надо будет идти в школу. По правде говоря, в школу мне идти совсем не хочется. Лучше бы я и так, без школы, читал книжки, рисовал и считал до ста. Но мама сказала, что все дети должны ходить в школу, что мы не баре: это у бар было заведено так, что их дети в школу не ходили, а к ним домой приходили учителя, а уж пото-ом, когда подрасту-ут… Но про это я уже читал в одной книжке – про баринов и про их детей. Что ж, раз надо идти, то придется идти. Но это ж так далеко – аж в Борисовку. И мама по этому поводу иногда вздыхает и говорит папе, что, может, и правда, пусть дома посидит, а уж когда вернемся в Ленинград, тогда непременно пойдет в школу. Тем более что блокаду прорвали и теперь в Ленинграде все есть и можно жить, как все нормальные люди. Но папа сказал, что все это ерунда, что прорвать прорвали, но совсем немножко, а немцы как стояли под Ленинградом, так и стоят. И финны тоже. И что он, то есть я, уже большой, и в школу ему, то есть мне, ходить не так уж далеко. К тому же он, то есть папа, постарается договориться с председателем, чтобы нас, то есть меня и других третьяковских, отвозили в школу на лошади. И привозили домой. Так это ж совсем другое дело, подумалось мне, и я стал собираться в школу заранее, потому что, как сказал папа, школа – это дело серьезное, и когда он был маленьким, тоже ходил в школу и тоже пешком, хотя тоже было далеко, и у него все было готово к школе: и азбука, и тетрадки, и прочее. Не то что у некоторых.
«А только зачем мне азбука? – пришла мне в голову неожиданная мысль. – Ведь я уже умею читать, и даже не по словам, а по целым предложениям. И считать умею до тыщи. И писать умею тоже, хотя у меня получается плохо. Но это потому, что пишу я очень редко. А если стану чаще, то и получится писать хорошо. А с другой стороны – как же без азбуки? Все дети в первый класс ходят с азбукой. Даже Буратино. Правда, он ее продал и купил билет в цирк, так это ж в сказке, а в жизни так не бывает… Ну что ж, с азбукой так с азбукой. Мне все равно».