Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана
Шрифт:
Олесич большой завод, не считая развалин, видел впервые в жизни – чтоб вот так, изнутри, и чтобы работал, – поэтому ему было без разницы, кем на этом заводе вкалывать. А мастер, как ему казалось, это что-то вроде взводного или даже ротного: знай себе командуй. Сходство, действительно, было…
Последний раз Олесича вызвали в военкомат неделю назад.
Все в той же маленькой комнатенке с зарешеченными окнами за столом сидел молодой русоволосый парень с широкими плечами, мощными руками, распирающими рукава не слишком свежей рубашки, с загорелым до черноты круглым лицом. Парень сказал, что зовут его Виленом и что отныне Олесич
А Вилен между тем намекнул, что им известно, откуда Олесич и прочие брали лесоматериалы на строительство и чем Олесич откармливает своего кабанчика, в то время как в загородном подсобном свиноводческом хозяйстве катастрофически не хватает кормов. Намекнув, Владлен долго молчал, давая Олесичу осмыслить свое положение. Что ж, положение завидным не назовешь: никаких документов на покупку стройматериалов у Олесича не было, помои брать в столовой не разрешалось, и попадись Верка с ними хотя бы раз, загремела бы лет на пять, как миленькая.
Осмыслив свое положение, Олесич вытер платком обильный пот с крапленого немецким порохом лица, весьма упитанного супротив прошлогоднего, и посмотрел на Владлена с готовностью выполнить любое его приказание. Написано было на этом лице и нескрываемое недоумение: а знает ли этот молокосос о прошлых заслугах Олесича перед органами, или начальство не поставило его в известность, что он решил Олесича попугать? И сделал вывод, что или не знает, или старое уже не в счет.
– Расскажите-ка мне поподробнее о вашем немце, – предложил Владлен, оценив Олесичеву готовность и не придав никакого значения его недоумению. И пояснил: – С кем якшается, о чем разговаривает с рабочими, помогает производству или, наоборот, каким-то незаметным способом вредит? – Еще помолчал и добавил веско: – Учтите, у нас есть основания для подозрения, что Дитерикс остался у нас неспроста.
Олесич наморщил лоб, но вспомнить ничего такого, что могло бы заинтересовать товарища Вилена… («Просто Вилен», – поправил его Вилен), ничего такого вспомнить не смог. Конечно, если сильно поднатужиться, то кое-что наскрести можно, но Олесич уже знал, что спешить с этим делом никак нельзя, что выкладывать все, что знаешь, опасно, потому что особисты могут твои же слова повернуть против тебя самого. Наконец, они заботятся о какой-то своей, не всегда понятной для Олесича, выгоде, им ничего не стоит подставить человека, который им служит верой и правдой, именно тем людям, за которыми сами же и заставляют следить. Так что, хотя Олесич ничего предосудительного о немце сказать не мог, – уже хотя бы потому, что ничего такого не знал: не до немца, своим голова забита под завязку, – но и то, что видел и слышал, попридержал, следователю не выложил как последний дурак, однако сумел заинтересовать, потому что понимал: во-первых, не отвяжутся, а во-вторых, быть своим человеком в этой конторе имеет свои преимущества, то есть это такая крыша, которая может прикрыть его от многих случайностей: те же помои, доски-бревна или еще что. В ином разе можно даже утверждать, что пошел на преступление исключительно в целях разоблачения.
Все это Олесич провернул в своем искушенном мозгу, пока Вилен объяснял ему, как лучше сблизиться с немцем, войти к нему в доверие и всё такое прочее.
– Можете, Федор Аверьянович, рассказать фрицу пару антисоветских анекдотов. Но не сразу, разумеется, а сперва про то, как муж приехал из командировки… Ну, да вы знаете.
– Про командировку знаю, а антисоветские – нет, – сделал Олесич невинные глаза.
Вилен понимающе усмехнулся и тут же выдал с десяток анекдотов, и среди них такие, которых Олесич действительно никогда не слыхивал, и за каждый из которых могут упечь лет на десять.
Про американскую помощь, которую посоветовал Рузвельту и Черчиллю русский эмигрант, – это как раз и был один из тех анекдотов. И не самый-самый, между прочим.
Глава 29
По пыльной улочке, заросшей у заборов пожухлой лебедой и полынью, подошли к дому Олесича. Всю дорогу Малышев смешил компанию, рассказывая всякие нелепые истории из своей жизни, но больше тем, что безбожно коверкал немецкий и русский язык. Держалось в Малышеве то неясное ощущение опасности и тревоги, которые каким-то непонятным образом связывались в его сознании с малопривлекательной личностью мастера Олесича и этим неожиданным, не имеющим никакого повода, приглашением на шнапс и швартен. И не за себя тревожился Михаил Малышев, а за Дитерикса, столь беспечно и с такой готовностью принявшего приглашение Олесича. Неясное ощущение опасности и вызвало в Малышеве такую бурную реакцию, желание то ли подразнить эту опасность, то ли подстегнуть, то ли приблизить ее и рассмотреть как следует, если она существует на самом деле.
В своей болтовне Малышев все время балансировал на грани дозволенного, будто даже повторяя фразы из некоторых радиопередач, но повторяя не точно, что позволительно лишь среди людей близких, проверенных. Этим Малышев, как ему казалось, отвлекал опасность от Дитерикса на себя, догадываясь, что немец на особом счету и каждое слово его может находиться под контролем. Об этом, кстати, как-то во время беседы по поводу предстоящего Первомая и выполнения взятых коллективом цеха соцобязательств проговорился секретарь цеховой парторганизации, но, тут же испугавшись, добавил, что «это между нами и никому ни-ни, упаси бог!», точно Малышев несмышленыш какой-то и жизни совершенно не знает.
Не глядя на Олесича, Малышев каждым нервом чувствовал его настороженность, а в его деланном смехе, как казалось Михаилу, громко звучал самый обыкновенный страх. Страх этот был необъясним, он путал в голове Малышева мысли и ощущения. Впрочем, мыслей было совсем немного, они мелькали, как какие-нибудь обрывки из затертой ленты немого кино. Это все были кадры из его службы в Германии, в которых запечатлелись эпизоды пьяной раскованности и вольности, связанные с Победой: вот мы какие, все-то мы можем, все-то нам теперь дозволено и по плечу. А еще в этих кадрах проскальзывали картины тамошней жизни, тоже бедноватой, но говорящие о жизни другой, устроенной и чистой, не такой, как дома, и связанная с этим… зависть не зависть, а что-то тоскливое и темное на душе… И анекдоты по вечерам, и тень смершевца, тающая в неверных бликах костра, и исчезновение ротного балагура, своего Теркина, и шепоток, и косые взгляды, и угрюмое молчание, и тоска по дому…
Конечно, мастеру Олесичу могла придти в голову блажь пригласить к себе домой немца и малознакомого слесаря, потому что убытку от их гостевания большого не будет: жена при столовской кухне, то есть при продуктах, убыль в домашней кладовке ей восполнить ничего не стоит. Могли быть у Олесича и другие какие-то соображения, и без всякого соображения тоже мог поступить человек очень даже просто… Но это в рассуждении. А глянешь на Олесича, и всякое желание рассуждать пропадает, остается лишь какой-то неприятный осадок в душе, от которого не знаешь, как избавиться.
Конец ознакомительного фрагмента.