Жернова. 1918–1953. Книга двенадцатая. После урагана
Шрифт:
Я вежливо попрощался с немцем:
– Ауфвидерзеен, – и даже слегка кивнул головой.
– Ауфвидерзеен, – сказал мне немец. – Гуд нахт, гуд нахт! Спокойны ночь!
Он мог бы и не переводить: я и эти слова тоже знал. И тоже от немцев же, которые иногда появлялись у нас по приглашению мамы: они пилили дрова в нашем сарае, убирали за поросенком и гусями, делали еще какие-то дела, за что мама кормила их любимой немецкой едой – жареной картошкой на свином сале. И поила настоящим чаем. А иногда и настоящим кофием, а не каким-нибудь ячменно-желудевым. И немцы были очень счастливы таким с ними человеческим обхождением.
Немцы
Мама встретила меня молча, глаза ее были заплаканы, и я догадался, что папа опять ушел по делам в своем кожаном пальто и в бостоновом костюме.
– Опять стрелял? – сказала мама с неудовольствием.
– Я из пугача, – успокоил ее я. – Это совсем не опасно. Так просто: бах – и все!
– Знаю я эти твои так просто, – вздохнула мама. И спросила: – Есть хочешь?
Есть я не хотел.
Лежа в постели, я думал о будущем – о том, что вот я придумал что-то необыкновенное, меня все хвалят, награждают медалью или даже орденом, папа теперь никуда не уходит по делам, он все время улыбается и говорит, что он всю жизнь мечтал, чтобы его сын что-нибудь придумал такое, и вот он, то есть я, придумал, и теперь он, то есть папа, рад и счастлив, что у него такой умный сын. И мама тоже рада и счастлива и больше не ругается с папой.
Но проходит день, еще день – и папа снова собирается по своим делам, чистит свое кожаное пальто, одевает свой коверкотовый костюм и, произнеся обычное: «Ужинать не жди, вернусь не скоро», скрывается за дверью.
Мама смотрит ему вслед, безвольно опустив руки, и, горестно вздохнув, возвращается на кухню.
А я, подождав немного, тоже выскальзываю за дверь, тихонько ее прикрываю и несусь вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Выскакиваю на улицу и чуть не столкнулся с одной из старух, толстой и неповоротливой.
– И куды тебя несет, паршивец этакий? – вскрикивает старуха, выставив свою клюку и чуть ни ткнув меня ею в живот. Она такая широкая, что загородила всю дорогу – не проехать, не пройти. И, главное – орет, будто ее режут: – Какой батька, таким и сын растет! – орет она, чтобы ее слышали во всем нашем доме. И прохожие тоже. – Мать небось вся извелась от таких мужиков! – продолжает она. – Старший все по бабам шастает, а сыну лишь бомбы какие ни есть взрывать да себя калечить!
Я изловчился, поднырнул под клюку и со всех ног помчался к развалинам школы, где меня ждут мои товарищи.
Уже лежа в постели и слыша, как в своей комнате горестно вздыхает мама, я вспомнил главное, о чем кричала старуха: «по бабам шастает». И мне стало так нехорошо, что я сел, не зная, что в таких случаях надо делать. Ведь папа может пошастать-пошастать, да и уйдет от нас насовсем. Как ушел дядя Сережа с первого этажа, бросив своих детей: шестилетнего Костю и четырехлетнюю Нину, и, как говорят бабки, сделал их сиротами при живом отце.
Я представил, как все это случится с нами, и заплакал.
Глава 4
– Слышь, Гаврилыч, – говорил Василию Мануйлову Петро Дущенко, разливая по стопкам горилку. – Ты, это… Тут одному очень нужному нам человеку очень нужен кирпич и все остальное прочее. Так ты там сообрази по этой части, чтобы неучтенка, а я уж для тебя постараюсь.
Василий Гаврилович выпил горилку, стал зажевывать ее черной икрой, таская икру из банки столовой ложкой и хмуро разглядывая своего шурина, еще больше раздобревшего.
«И черт меня связал с тобой, – уныло думал Василий Гаврилович. – Добром это не кончится, и что тогда станет с семьей? Тоже загонят в какую-нибудь дыру, и сгинет она там, и сам я сгину, и ничего не останется. А главное – не пошлешь ко всем чертям, потому что те, кто еще не получил от меня этот проклятый кирпич и эти проклятые балки-доски для своих дач, тут же на меня настрочат донос, и тогда будет еще хуже. Уехать, что ли? Так ведь и уехать тоже не дадут. Получается, что всем я должен: и за квартиру, и за тряпки, и за американские подарки, и за все, за все. И только мне никто ничего не должен».
Помещение, в котором стоял длинный стол, заставленный бутылками и закусками, постепенно наполнялось мужчинами и женщинами. Женщины были излишне накрашены, мужчины излишне развязны. Дущенко каждую пару встречал у двери, слышался его тенор, от восторга иногда поднимающийся до писка. Василий Гаврилович узнавал в вошедших начальника гормилиции, заместителя прокурора, замдиректора своего завода по коммерческой части, других всяких начальников, больших и поменьше. Это была вполне устоявшаяся компания, где каждый знал обо всех все, и все – о каждом. Все они пользовались возможностями друг друга, этим были повязаны, но при этом каждый боялся каждого, потому что стоит потянуть за ниточку, как весь этот клубок раскрутится и распадется. Вроде бы и не видно кончика этой ниточки, вроде клубок кажется единым целым, но… – чем черт не шутит, когда господь спит, – кончиком может стать каждый.
Дом, в котором время от времени собираются всякие начальники, стоит за городом, в Нижней степи. Его построил Дущенко, построил вполне официально как административный корпус при пионерском лагере. Но это не корпус, а дача со всякими удобствами для отдыха и культурного времяпрепровождения. В доме отдельная от лагеря кухня, отдельные комнаты, столовая, а при доме еще и баня, и небольшой кинотеатр, и небольшой зал для танцев под патефон.
Одна из девиц лет тридцати, с огромными от излишней краски черными глазами и волосами воронова крыла, одетая в зеленого шелку платье, обтягивающее ее стройную высокогрудую фигуру, подошла к Василию Гавриловичу, обняла его сзади, прижалась щекой к его щеке.
– Васенька, я так давно тебя не видела, котик мой коханый, так по тебе соскучилась. Уж не забыл ли ты свою Галыночку?
– Нет, не забыл: тебя забудешь… – проворчал Василий Гаврилович с кривой ухмылкой. Спросил, слегка отстраняясь: – Где летала, Галка, что клевала?
– Зернышки, Васенька, зернышки. Птичка по зернышку клюет, а сыта бывает. Так и я.
– Ну и правильно, – согласился Василий Гаврилович. Предложил: – Садись, выпей.
– С удовольствием. А ты никак мне не рад, Васенька?