Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь
Шрифт:
Александр нервно походил по мастерской, потом присел возле открытой дверцы голландки и загляделся на огонь. Он был расстроен, подавлен, ему казалось, что уход Марка – это что-то совершенно невозможное, и надеялся, что пройдет несколько дней, и тот вернется, и все пойдет по-старому: совместная работа в мастерской, по оформительству заводов и площадей, за что выдавали дополнительные пайки, шумные сборища, умные разговоры, творческие командировки – все то, что лежало на практичном Марке и покоилось на его многочисленных связях и знакомствах во всяких руководящих кругах.
Александр до того привык полагаться во всем на Марка, что теперь, когда тот ушел, будущее представлялось неясным и пугающим. В то же время Александр чувствовал, что за
Потерянность Александра не ускользнула от внимания Варвары Ферапонтовны.
– Я вам сейчас чаю приготовлю, – сказала она, откладывая в сторону вязанье. – Да вы, Саша, не расстраивайтесь, что ушел ваш приятель. Право слово, как я уже вам говорила, художник должен творить в гордом одиночестве. – И совсем уж неожиданно и как бы ни к селу ни к городу: – Вам жениться нужно. Пренепременно. И не на всякой женщине, не на первой встречной-поперечной. Жена художника или писателя должна тонко чувствовать своего мужа. При этом не должна слишком разбираться в его профессии, иначе этот союз распадется раньше, чем успеет вполне сформироваться, – говорила Варвара Ферапонтовна тоном, не терпящим возражений. – Она должна обожать своего мужа, считать его гением. И это в первую очередь необходимо самому художнику, чтобы поддерживалась в нем решимость идти по раз и навсегда избранному пути, ибо все настоящие художники одиноки и легко ранимы. Я давно кручусь среди вашего брата, – журчал ее неутомительный голос, – и поняла, что нет ничего более противоестественного, чем дружба двух художников. Если их и тянет друг к другу, то исключительно чувство соперничества, желание подсмотреть, не вырвался ли его коллега слишком далеко вперед. И я не встречала людей более удовлетворенных, если они убеждались, что их друг-соперник делает что-то не так. – А принеся чаю и бутерброды с селедкой, продолжила: – Была бы я помоложе, я бы женила вас на себе… Правда, когда я была помоложе, мне бы это в голову не пришло. И замуж я вышла не за художника, а за дипломата, князя Верновского… Слыхали о таком?
– Нет, не слыхал.
– Он умер в тринадцатом году, в Швейцарии, от рака желудка. Мне бы не возвращаться в Россию, а я вернулась. – И, отпив несколько глотков чаю, спросила: – Вы, надо думать, считаете меня завзятой контрреволюционеркой? Не так ли?
– Я не… Я как-то не думал об этом.
– Считаете! – убежденно воскликнула Варвара Феропнтовна. – А я, между прочим, помогала деньгами вашим большевикам. Лично Зиновьеву-Радомышльскому… – или как там его еще? – передала для Ульянова-Ленина пятьдесят тысяч. – Пояснила: – Зиновьев у него вроде казначея был, все денежные и другие дела его устраивал, так что Владимир Ильич без своего еврейчика – никуда. – И, вздохнув, заключила: – Дурой была.
– Почему же… э-э… дурой? Даже наоборот! – обрадовался Александр. – Нет, честное слово! Вы не думайте! Это сейчас так трудно, голодно и все такое. Сами понимаете. А вот понастроим заводов, фабрик, электростанций, крестьянин сядет на трактор – жизнь сразу станет лучше. Вот увидите.
– Да-а, хорошо быть молодым, – печально произнесла Варвара Ферапонтовна. – Вам еще жить и жить. Вспомните когда-нибудь свои слова, наш разговор, этот ветреный осенний день. И дай вам бог порадоваться своей правоте. А только я вам скажу, голубчик, что вот такие люди (она кивнула на полотно) – такие люди ничего путного не построят. Ведь это же раб – раб, прикованный к тачке. Рабы, конечно, пирамиду построить могут, и очень большую пирамиду, но разве для этого делали революцию? И разве ради такой революции я давала деньги Ульянову?
– Но почему же раб? Это совсем другое! Он лишь физически ограничен в своих действиях, а идейно… идейно он перерождается. Его, можно сказать, спасли от самого себя! – горячился Александр, не замечая, что, как всегда, повторяет чужие слова. – На воле бы он обязательно стал на путь открытой вражды, его бы втянуло в нее, как щепку в водоворот. А там… Там есть время осмыслить происходящее. Он еще не осмыслил, но он обязательно осмыслит и станет на пролетарскую точку зрения. Понимаете, эта точка зрения – такое великое дело, что как только человек осознает себя, так он сразу же преображается. Ведь вот и ваши, которые… дворяне там и князья… Ленин тоже был дворянином…
– Ну, какой он дворянин, прости господи! – отмахнулась Варвара Ферапонтовна. – Да и другие. Впрочем, это я сейчас такая умная стала, а тогда все это представлялось какой-то игрой. Модной игрой. Как подумаешь, какими идиотами были…
Александр поморщился.
– Я вас прошу, Варвара Ферапонтовна, не надо этого… агитации.
– Не буду, не буду! Простите меня, Саша. Ненормальные мы какие-то: о чем бы ни заговорили, обязательно свернем на политику. Право, ненормальные. А с другой стороны – что же делать, если вся наша жизнь зависит от политики и от людей, называющих себя политиками?
Иван Поликарпович умер в последний день октября.
В тот день выпал первый снег. Большие и пушистые снежинки медленно кружили за окнами, будто выискивая еще не забеленные места. И было странно сознавать, что Иван Поликарпович больше никогда не увидит этого молодого снега, потом молодой листвы, потом… и что наступит пора, когда и тебя тоже… а снег будет всегда, и солнце, и люди, и жизнь… то есть, не всегда, конечно, но тебя не станет, следовательно, и ничего не станет в то же самое мгновение, потому что так называемая бесконечность, это когда нас уже нет и когда нас еще не было, а жизнь человека, в сущности, всего лишь непознаваемое мгновение, нулевая точка в системе координат, как утверждают некоторые ученые.
Потом была суета с похоронами, и после поминок, на которые пришли лишь старые, отживающие свой век художники, Александр впервые остался один – один в целой мастерской с примыкающими к ней двумя комнатами. Он уже знал, что Иван Поликарпович завещал мастерскую ему, но знал также, что это завещание ровным счетом ничего не стоит, что Ленинградское отделение "Ассоциации художников революции", в которой он состоял, может распорядиться мастерской по-своему усмотрению. Знал это, боялся и надеялся, что его "Тачечник" позволит ему остаться здесь навсегда. Впрочем, название картины было другое: "Из прошлого в будущее".
В будущее Александр Возницин верил неколебимо.
Глава 21
Стучала форточка на ветру, и стук ее отдавался во всем теле Александра, будто кто-то пытался достучаться до него и вывести из состояния пьяного парения между потолком и полом.
Иногда Александр широко открывал глаза, делал над собой усилие и говорил, часто вслух, ставшую уже привычной фразу: "Надо работать. Работать надо", но тело его, едва коснувшись выпирающих пружин дивана, снова начинало медленно подниматься вверх и покачиваться в теплых потоках воздуха, идущих от двух голландок. Он скользил и колыхался в этих потоках, поворачиваясь с боку на бок, но где бы он ни оказался, все время за ним следили ненавидящие глаза тачечника, преследовал хрип загнанной лошади, а стук форточки иногда становился таким назойливым, что тело стремительно начинало падать, и в спину впивались диванные пружины…
Надо бы закрыть форточку… Конечно, надо бы, но встать нет никаких сил… и тачка такая тяжеленная, так оттягивает кисти рук… колени дрожат, как после целого дня, проведенного в седле… колесо скрипит и стучит на выбоинах, глаза застилает пот, дышать нечем… форточка стучит все сильнее, от ее стука разваливается голова…
Александр с испугом поднял голову: стучали в дверь, похоже, колотили ногами или палкой. Он тяжело поднялся и поплелся к двери. Отодвинув засов, отступил в сторону – взъерошенный, опухший, с безвольно болтающимися длинными руками.