Жестокая конфузия царя Петра
Шрифт:
— Государь даст пример, подданные последуют, — подзадорил Феофан.
Ближе к ночи прискакал адъютант от Вейде. Макаров принял пакет.
— Чти-ка, Алексей. Тут нечто важное.
Слог был деловой. Вейде сообщал: «Понеже мы сей ночи ночевали против татарского лагера, а визирь уж недалеко от нас; и чаем завтра видеть их, толко оныя по той стороне реки, того для мы ныне другую ночь ночюем, дабы вас дождаться и всем вкупе завтра маршировать рано... На что скорой отповеди ожидаю, дабы мы по тому могли свой марш управлять».
— Близится дело, — озабоченно
— Либо?
— Ежели визирь успел переправиться, откроем генеральную баталию. Нам её не избегнуть, и визирь к ней стремится. Вейде отпиши: мы к нему скорым маршем идём, пущай нас дождётся.
Приблизился тот решительный день, когда армии станут меряться силою. Пётр чувствовал нечто вроде удовлетворения. Наконец-то! Ибо всё движение солдатской массы и вместе с нею его движение, весь его смысл, все утраты и потери были, по существу, издержаны ради этого дня, ради генеральной баталии, неотвратимо приближавшейся.
Он чувствовал и вполне понятное волнение, и его холодок. Вот уж скоро решится, судьба армии и его судьба — судьба царя. Но войско — от генералов до солдат — так истомилось, издержалось, изголодалось, даже износилось, от сапог и камзолов до естества, ибо в столь тяжком и долгом походе снашивается и живое существо, что волей-неволей сомнение, вошло и угнездилось в его душе.
Нет, он не даст ему разрастись, он станет давить и давить его всяко — и заботами и раздумьями. Заботы отвлекали, их было сверх всякой меры перед решающими днями. И всё-таки сомнение найдёт уголок и станет там жить-поживать до конечного часу — при всей его сильной и закалённой воле, при всех его движениях, казавшихся всем не ведавшими сомнений.
Пётр не раз шёл в сражения — и сухопутные, и морские. Всякий раз в такие минуты он чувствовал прилив сил, необычайный духовный подъём, испытывал собранность и решимость. Да, но тогда не было столь изматывающего его предварения, столь долгого и утомительного похода.
Лагерь был разбит невдалеке от реки. Она успела отдать дневное тепло, его унесли быстробегущие струи, и теперь дышала прохладой. Вечер сгущался и вот уже пал ночью. Южное небо бархатной черноты было всё в звёздах, их были мириады, и глаз не мог задержаться. Беззвучно носились взад и вперёд летучие мыши, будто охраняя спящих. Таинственные звуки роились в ночи, завораживая и пугая. Вот вскрикнула какая-то птица, а может, зверь, вот какой-то странный стон, рождённый то ли на берегу, то ли в воде, заставил насторожиться...
Пётр молча стоял возле своего шатра, вслушиваясь, и так же молча стояли приближённые. Обычно его рано клонило в сон: слишком деятельна и напряжения его жизнь, начинавшаяся с первыми петухами. Но сейчас сна не было. Весть о близости визиря взбудоражила, мысли наплывали, роились...
Понятное возбуждение. Он знал доподлинно, что турки почти втрое многочисленней его армии, что у них вчетверо больше пушек. Были ещё татары Девлет-Гирея, несчитанные и немеренные, которые ощутительно кусались, виясь над войском как осы.
Надежды
Он стоял перед великим риском и понимал это.
— Отчего не вняли мы визирскому призыву к мирным негоциациям? — спрашивал ли царь себя либо обращался к свите.
— Не было соизволения вашего царского величества, — ответил за всех Головкин, невидимый в темноте.
— Не восхотели турку дать сердца, — вступил Феофан.
— Почёл бы нас бессильными, — добавил Макаров.
Темнота скрывала лица, но Пётр догадывался: в нынешних обстоятельствах все жалели, что не отозвались на грамоту визиря.
— Пошто не настояли, — сказал он. — Тогда уж было ясно, что помоги от единоверцев не будет, во всём убыток, болезных да скончавших дни в войске много. Пошто не настояли?! Нетто я осердился бы? Ум хорошо, а семь лучше. Сообща бы рассудили, каков прибыток, а каков убыток. Ноне видим — убытку да риску — куда более. И по здравом размышлении должно было нам с турком пойти на замиренье.
Все ждали: не скажет ли ещё чего царь. Но Пётр замолчал. Ночь всех укрывала и поощряла к молчанию. Ибо молчание — душа ночи, её призыв.
— Всё гордыня, — наконец вымолвил царь. — Гордыня! Опасались, что турок согласие выманит да за слабость почтёт. А нам должно было о выгоде своей заботиться. Во всякой гордости чёрту много радости. Гордый покичился, да во прах свалился. Теперь локти кусать будем, да поздно, поздно. Я не вас — себя укоряю, — поспешно прибавил он. — Соизволения моего не на важное ожидайте, ибо важное есть наш общий государственный интерес. О важном совместно трактовать надобно. Я себе всё более в укоризну говорю.
Теперь, накануне решительного дня, Пётр ощутил, сколь велика его, царя, ответственность за всё то, что может случиться: за тысячи и тысячи смертей, за возможную гибель войска, за плен и неволю. Да, он был самодержец, единовластный повелитель миллионов. Но мог ли он почитать себя безрассудным? Был ли он безрассуден в годы своего царствования?
Нет, превыше всего почитал он здравый смысл и благоразумие. Никто не мог упрекнуть его в бессмысленном, злонамеренном либо вредном деянии. Он повсечасно, повседневно заботился о благе государства, интересе отечества.
Ныне Пётр испытывал нечто вроде смущения оттого, что упустил, недосмотрел и поставил на опасную грань — грань риска и себя, и своё войско, и своих приближённых. Теперь ничего иного не оставалось, как набраться мужества и воодушевить всех, кому предстоит победить или умереть.
В нём всегда доставало здравого смысла и трезвого расчёта. Он говорил себе: шесть тысяч гвардии стоят шестидесяти тысяч турок. Ну пусть тридцати тысяч! А ведь есть ещё более тридцати тысяч остального войска. Каждый стоит трёх турок и татар. Стало быть, выходит, сто двадцать тысяч российского войска против двухсот тысяч турок и татар. Ежели ещё учесть, что мы столь далече от своих пределов, а турок, можно сказать, у себя дома, то поневоле усумнишься.