Жила-была одна семья
Шрифт:
— Как бы то ни было, это ваш выбор.
Луиза Карловна спокойно согласилась:
— Безусловно.
Но прежде чем Ира успела вставить торжествующее: «Вот видите!» или хотя бы поинтересоваться, с какой целью в таком случае ее привели в этот музей одной совершенно незнакомой личности, женщина добавила:
— Выбор слабого человека. А слабый человек не может быть господином. Так что в распределении ролей его имя всегда будет стоять напротив титула «раб».
— Вы думаете, любить — значит проявлять слабость? — Ира спросила с открытым недоверием. Она вообще не соображала, почему до сих пор остается в этом странном, проникнутом чужой болью помещении и поддерживает довольно бессмысленный разговор.
— Я
— Что вы имеете в виду?
— Старая как мир история. Они любят, но у него обязательства, и, как назло, не только перед женой и детьми, но и перед партией. Если выгонит семья, ему есть куда податься, да он бы и с радостью. А куда идти, если выгонит партия? — Луиза Карловна говорила тихо и задумчиво, как будто сама с собой, словно повторяла давно выученную роль, продолжала много лет назад начатый разговор. Ире показалось, что собеседница не все сказала. Уж слишком задумчиво, слишком красноречиво она молчала, будто там далеко, в каком-то неведомом, незримом и неслышном мире, она по-прежнему вела дискуссию с этим человеком на фотографиях.
— А потом?
— Что «потом»? — Луиза Карловна встрепенулась, посмотрела с удивлением, будто не понимала, что делают в ее святилище посторонние. Потом вспомнила, улыбнулась краешком губ и тут же нахмурилась, переспросила: — Так о чем это вы?
— О том, что было после партии. Ведь уже лет двадцать пять, как рухнула система.
— Потом вода утекла. Знаешь, если что-то не сделал вовремя, потом уже бывает поздно.
— Но ведь лучше поздно, чем никогда.
— Поздно — значит поздно, детка, — женщина ласково дотронулась до Ириного плеча. — Знаешь, для чего я храню все это?
— Для чего?
— Для того, чтобы приводить сюда молоденьких дурочек и показывать им, что поздно зачастую превращается в никогда. Нельзя поддаваться слабости и проводить ту единственную жизнь, что нам отпущена, в пустых надеждах. Если бы я смогла быть сильной, вместо этих снимков здесь висели бы совсем другие. Здесь были бы лица моих детей и внуков. Вот так.
Что-то удержало Иру от вопроса: «А что вам мешает разместить здесь и их фотокарточки?» Но Луиза ответила сама:
— А теперь с чем я осталась? Статьи, статьи, статьи и четыре стены, увешанные прошлым. Кругом бумага. Одна бумага.
«У нее никого нет, — поняла Ира, — ни детей, ни внуков. А могли бы быть, если бы нашла в себе силы забыть об этом человеке».
— У меня есть дети, — тут же произнесла она. Не для того, чтобы похвастаться или обидеть. Вовсе нет. Сказала лишь потому, что хотела успокоить эту странную авторшу, которая почему-то решила разнообразить свое существование переживаниями за незнакомого человека.
— Да? — Луиза Карловна недоуменно вскинула брови, помолчала, потом усмехнулась и через мгновение уже рассмеялась каким-то молодым, беззаботным смехом, неизвестно откуда взявшимся в ее охрипшем, простуженном голосе.
— Мне следовало догадаться, — пробормотала она, с трудом прерывая внезапное веселье, — я же сразу сказала: ты — половинчатая.
Ира вспыхнула. Ее задело поведение хозяйки. Неприятны были смех, безапелляционность и уверенность, но больше всего задевала правда. Она бросила несколько дежурных фраз о позднем времени, гостеприимстве хозяйки и надеждах на новые встречи и поспешила подальше от этого дома. И только по пути к метро неожиданно сообразила, что впервые за долгое время именно в этой квартире, в этой комнате, напичканной воспоминаниями, с этой женщиной, чувствующей и видящей то, что и сама она не в силах была в себе разглядеть, Ира наконец почувствовала себя по-настоящему целой.
12
Целую неделю Самат жил ожиданием поездки. Не то чтобы он очень хотел поехать именно на этот семинар или прочитать именно этот доклад об использовании новых технологий в преподавании математических дисциплин. Он вовсе не планировал сбежать из-под контроля матери, чтобы не слышать ее настойчивых вопросов, когда же наконец он перезвонит по любезно оставленному гостями телефону, чтобы сходить куда-нибудь с прелестной Ильзирой. У него нашелся бы еще целый ворох отговорок, кроме уже ставших и ему, и ей привычных: «Завтра обязательно. Может быть, на той неделе. Сейчас не могу, у меня доклад (семинар, ученик, день рождения друга), нет времени, настроения и желания, наконец. Я могу следовать в личных вопросах своим желаниям?»
— Можешь, Саматик. Конечно, можешь!
И он тут же верил, что «он может».
И он мог. Именно поэтому и делал что хотел, и получал что хотел. Он мечтал уговорить ее, и ему это удалось. Она собиралась ехать с ним, и поэтому ни о чем другом он думать не мог. Когда такое было в последний раз: целых четыре дня вместе, только он и она, и больше никого вокруг?! Нет, на сей раз, пожалуй, все будет не так. Они будут не вдвоем, а втроем: он, она и Париж.
С тех пор как он впервые побывал в этом городе, он мечтал вернуться туда с Ириной, чтобы понять и прочувствовать Париж до конца. Этот город был создан для двоих. Одному там все скучно, все грустно, все не мило. Самат не мог избавиться от чувства собственной ущербности: не с кем разделить то великолепие, что его окружало, то душевное волнение, которое он испытывал, то щемящее чувство восторга, которое завладело им и грозило перелиться через край. Он тогда приехал и рассказывал, рассказывал, рассказывал. Она слушала с легкой улыбкой, кивала, произносила уместные «Ух ты!», «Не может быть!» и «С ума сойти!», но глаза не горели, восторг не появлялся. А ему так хотелось увидеть тот огонек, который он хранил с момента их первой совместной поездки. Не те задорные искорки, что она рассыпала на всех в походе, а те ласковые лучики, что пронизывали только его одного, когда, сославшись на институтскую практику, они тайком от ее родителей на два дня сбежали в Питер. И через несколько часов после возвращения, и через несколько дней, недель, месяцев, и спустя двадцать лет — всегда, когда Самат думал об Ирине, в мыслях его возникал именно тот образ двадцатилетней беззаботной хохотушки, сидящей на парапете Невы и восторженно кричащей:
— Смотри, смотри: он поднимается!
— Я вижу, вижу. Ты держись только, а то свалишься, что тогда делать будем?
Ни тени кокетства, строгость и уверенность:
— Ты меня вытащишь!
— Вытащу, — и он крепче обхватил руками девушку.
— Завтра с другой стороны смотреть пойдем. Вдруг оттуда вид лучше. — Она не спрашивала. Утверждала.
— А обратно как?
— Обратно утром.
— А спать где?
— Спать?! Семка, я что-то тебя не понимаю.
Он уже и сам не понимал, как его угораздило даже не заговорить, а хотя бы подумать о сне. И больше не спрашивал, не сомневался, не колебался, а только шел, смотрел, подчинялся, любил. А еще — рассказывал. И тогда слушала она, и смотрела недоверчиво глубокими темными глазами, а он боялся запнуться, запутаться, утонуть, но все же плыл дальше по рекам истории, заставляя ее удивляться, восхищаться и убеждаться в правильности своего выбора. Они спускались в камеры Петропавловской крепости, и Ира выслушивала подробную историю княжны Таракановой, с лихвой дополненную исчерпывающими деталями и богатым воображением рассказчика. Гуляли по Летнему саду, и он доставал из каких-то ящиков памяти информацию о каждой встреченной скульптуре. Бродили по Петергофу, и он читал целую лекцию о празднествах и гуляниях, которые устраивались здесь в восемнадцатом веке.