Живая душа
Шрифт:
— Может, на крыльцо выйдем?
— Зачем?
— Вечер хороший, и вообще…
Вышли. Постояли, помолчали. Пора, думаю, уходить, время позднее.
— Гм… Анна. Я вот что сказать хотел.
И опять замолчал. Жаль мне его стало, помочь решила:
— Да ты не свататься ли пришел? Если свататься, то напрасно, двором ошибся. У нас в деревне без меня вдов хватает, пойди поищи.
— А ты не вдова, что ли? Или все мужа ждешь, надеешься?
— Жду или не жду, мое дело, тебя не касается.
— Любить тебя буду, Анна!
— Без твоей любви жила и дальше
А посреди комнаты свекровь стоит, насмерть перепуганная, ждет меня.
— Свататься приходил?
— Свататься.
— А ты что сказала?
— Что свекровь не пускает.
Сразу старуха успокоилась, и больше на эту тему у нас разговоров не было…
Сейчас мы живем неплохо, да вот если б не война, намного дальше вперед ушли бы. Не надо большого ума, чтобы понять, как она нас затормозила. Я не говорю уже о тех, кто полег на чужбине, назад не вернулся. А сколько городов, сел, заводов, фабрик смел с лица земли проклятый Гитлер! Надо было все это восстановить в короткий срок. В тяжелом положении вся страна была, не только наше село. Люди это понимали и поэтому не спорили, когда нас сверх поставок налогами облагали. Вот, например, отправили мы на Украину одиннадцать коров — это для одного села очень много, — а ведь могли бы отдать две или три. Сказали бы, что остальные бруцеллезом больны, — и ничего, не осудили бы нас. Только совесть не позволила, потому что сердце болью наполнялось за тех незнакомых людей на далекой Украине, которым пришлось в сто раз тяжелее, чем нам. Жить только для себя — значит, вообще не жить.
Я понимала, что стране тяжело, готова была сделать все, что в моих силах, лишь бы она скорее оправилась. Сколько надо, объясняла я своим людям, столько и будем терпеть, а страну поднимем.
Однако шло время, далеко позади осталась война, время лечило старые раны. Где-то строили новые заводы, соединяли Волгу с Доном, а жизнь в колхозе была по-прежнему тяжелой. Доходы совсем не росли, да и с чего им расти, когда за литр молока давали десять копеек, за килограмм мяса — чуть больше, и это по старым-то ценам! А кончается год — надо и сенокосилку купить, и коровник отремонтировать. А откуда взять столько денег? Выкручивались как могли.
На трудодень люди по сорок копеек получали, а коробок спичек в сельпо стоил тринадцать. Стали люди из села убегать, а ведь каждые рабочие руки на вес золота были.
Толя Порошкин, наверное, и по сей день простить меня не может. Убежал на сплав, а я его в колхоз через суд вернула. И все равно долго он у нас не пробыл, через месяц опять сбежал, на этот раз подальше, в Ухту. Прижился там, и сейчас он лучший буровой мастер в Ухте, даже портреты его иногда в газетах печатают. В депутаты избрали. Вот как жизнь у человека повернулась!
Я обещала рассказать, как мне за Степановы слова, двадцать лет назад сказанные, перед народом отвечать пришлось. Было это в 1952 году. Поставку по хлебу мы уже выполнили, хлеба у нас оставалось только на трудодни и на семена. Ведомость составили, получилось по шестьсот граммов на трудодень. И вдруг — телеграмма из райкома, самим секретарем Чукичевым подписанная. Прочла, у меня волосы дыбом. Обязали нас дополнительно сдать одиннадцать тонн хлеба. Потом и сам позвонил: видать, проверить захотел, не медлю ли я с его распоряжением.
— Ну как там у вас? — А у самого голос бодрый, будто для нас большой радостью должна обернуться его телеграмма.
Тут бы не мешало два слова рассказать про самого Чукичева этого. Уж не знаю, откуда он родом был да много ли учился, а добротой человеческой, пониманием так и не разжился. Знал, что слово его — закон, вот и пользовался. Объяснил бы он мне тогда по-доброму: ты, дескать, управилась уже с уборкой, помоги району, а то обязательство срывается, не выполним, и вообще человек — человеку… Разве не поняла бы я? Нет, надо ему на людей давить, силой своей пользоваться. Есть такие люди, которым унижение другого удовольствие доставляет. Из таких и Чукичев был.
— А мы уже распределили по ведомости, — отвечаю ему. — Так что опоздали вы со своей телеграммой.
— Ты мне, Конакова, голову не тумань, а выполняй, что приказано.
— Да мы уже норму сдали, чего выполнять?
— Норма повысилась, не ясно, что ли?
— Сколько же можно повышать?
— Ну вот что. Положи трубку и выполняй!
— А что я людям своим скажу? Они ведь хлеба ждут! Ради того, чтобы вас похвалили, вы на все пойти готовы, а я своих людей в обиду не дам! Пока я председатель…
— Сегодня председатель, — перебил он меня, — а завтра без должности можешь оказаться! — и трубку бросил.
Что поделаешь, утром снарядила подводы, хлеб отправила. А потом составили новую ведомость: вместо шестисот граммов получилось по двести двадцать на трудодень. И тут деревенские на меня набросились, ведь они-то уже знали о первой ведомости.
— Ну и жизнь ты нам устроила!
— Да я-то здесь при чем?
— Не ты, так мужик твой!
— Чем же Степан перед вами провинился? Тем, что на войне погиб за нас за всех?
— Разве не он обещал, когда в колхоз записывал, что хлеб на молоке замешивать будем? Где они, тот хлеб и то молоко?
— Это уж вы не меня спрашивайте. Что у нас было, все распределили, ничего себе я не оставила, ничего не спрятала. А если не гожусь в председатели, смените, воля ваша.
Замолчали, поняли, что я не виновата.
Могла бы я, конечно, не вспоминать неприятного, но тогда и рассказ правдивым не получился бы. Жизнь приукрашивать что в церкви клуб открыть: ни богу молиться, ни веселиться.
Старалась делать как лучше, старалась помочь кому, если было в моих силах, — деревенский человек без причины не загорюет. А коли друг за дружку не стоять, что же тогда получится?
Иду как-то мимо избы Митрея; плачет кто-то, да так громко. Зашла на всякий случай. За столом Пяткин сидит, пишет что-то и на слезы жены Митрея никакого внимания не обращает. Хорош жених!
— Чего строчишь?
— Не мешай, опись имущества делаю.
— Не пиши, — плачет Катерина. — Скоро отелится моя коро-о-вушка!