Живите вечно.Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне
Шрифт:
В прошлом году итальянец перебежал к нашим партизанам. Его там не успели еще как следует проверить, как немцы взяли отряд в клещи, мало кто спасся.
Фатальная судьба! Если немцы установят личность Джованни, ему несдобровать.
Воподька чувствует себя так, словно за ворот ему насыпали мякины. Лапает себя за карманы, вздыхает, готов, видно, свернуть новую цигарку. Но в карманах у него пусто…
Совсем стемнело. Конвой приказал строиться.
В лагере существует час всеобщей благоговейной тишины. Это час вечернего принятия пищи.
За время
Котелок удивительно мал, наливается в него жижа, едва прикрывающая ржавое донце. И кусочек эрзац — хлеба — настоящего лакомства. Хлебную пайку называют горбушкой, крылаткой, пташкой — на разные лады. Хлеб исчезает в наших пустых желудках мгновенно.»
Люди сидят на нарах, обняв котелки, судорожно двигая челюстями, молитвенно созерцая убывающую порцию еды. И в ней — жизнь…
После того как опорожнили котелки, еще сильнее хочется есть.
Только невероятная усталость и слабость могут заставить уснуть голодного. А во сне он видит еду… Это наваждение.
Снятся ему горы пельменей и желтая разваренная пшенная каша, заправленная топленым маслом, и вареники в сметане, а то — разливанное море молока и кирпичная кладка из добрых формовых буханок.
Перед сном кто-то не выдерживает, пытается рассказать, какие яства приходилось ему отведывать дома, в колхозе, на свадьбе и у соседа на именинах, каким глупцом он был, не доев однажды сковородку жареной картошки в доме у механика МТС… Его обрывают грубо, зло, с откровенной ненавистью к
человеческой слабости. На разговоры о пище по общему молчаливому согласию давно наложен запрет. Надо сохранить силы, не травить себя воспоминаниями.
Володька после еды сидел не разуваясь, скрестив по — азиатски ноги, молча и тупо уставясь глазами куда-то мимо меня, в пустоту, и в лице его застыла глухая сосредоточенность.
— Как думаешь, раздачу теперь кончили? — вдруг спросил он.
— Пора бы… — сказал я.
Он свесил одну ногу с нар и неуловимым движением извлек из-за голенища нож.
Нет, не какую-нибудь отточенную железку, которую легко спрятать даже и в лагере, а настоящий «косарь», за который и в мирное время не сносить головы. Он сунул его поближе — в нагрудный карман ватника, спрыгнул и, прихватив котелок, исчез из барака. Никто не обратил на него внимания.
Я не спал, когда он вернулся.
Володька поставил на нары котелок, полный жидкой каши — того, что, по моему представлению, оставалось на дне котла раздачи супа, и стоя начап есть.
Подбородок его приходился на уровень со вторыми нарами, и котелок стоял у самого лица. Локти, прочно устроенные по обе стороны, почти не двигались, но зато уши ходили вверх и вниз с завидной методичностью, чавкал рот.
Лучше бы уснуть, не травить себя! Но я не мог спать.
Хотелось
Он, конечно, знал, что я не сплю.
Звякнув ложкой о днище, Володька лениво повернулся и вдруг поставил котелок с торчащим черенком мне на грудь.
— На. Заскреби там, — спокойно и даже как-то деловито сказал он. — Заскреби и помой.
Как возненавидел я его в эту минуту! Но руки мои жадно и благодарно схватили котелок, обильно испачканный изнутри кашей — размазухой.
Нет, он дал мне вовсе не пустой котелок! Там еще можно было набрать три — четыре ложки еды… Три — четыре ложки в иное время способны продлить человеческую жизнь на целые сутки! Сутки жизни…
Я съел его дар, но с этого дня стал смотреть на него как на выродка.
А Севастьяныч исподволь проникался к Володьке доверием.
В следующий вечер наш выборный старшой долго сидел на его нарах, расспрашивал о жизни, рассказывал и свою историю, и я был по их молчаливому согласию свидетелем разговора.
Слава Богу, люди никогда, даже в самых опасных обстоятельствах, даже в бараках с длинными ушами, не опасались при мне открывать свои души. И, может, поэтому мысли мои всегда странным образом совпадали с раздумьями товарищей. Любил и ненавидел я не в одиночку, а вместе с людьми.
Севастьяныч склонился к Володьке и будто дремлет. Он застит мне электролампочку, и я вижу его сутулые черные плечи на зыбком фоне света. Храп и бормотание спящих надежно гасят его тихий, глуховатый голос.
Старик в оккупации под Ровно работал конюхом в немецкой комендатуре, куда будто бы нанимался добровольно. Он открыто рассказывал об этом и раньше, чтобы не возбуждать излишней подозрительности немецкой агентуры здесь, в лагере. Но я всегда чувствовал, что этот человек «шел в услужение» не без важной причины. Я просто очень хорошо знал его — это не ходячее брюхо, а наш русский человек, до времени обросший старческой бороденкой.
Володька же не понимает. этого, а может, и не хочет понимать. Он вдруг вскакивает на нарах, толкаясь головой о жерди потолка, стискивает пятерней плечо старика и глухо матерится:
— К гадам пошел?!
Вместо лица Володьки я вижу один гневный багровый шрам.
Севастьяныч спокойно сбрасывает его руку с плеча:
— Лежи, не сепети. Слушай дальше…
В голосе его я слышу сожаление.
— Дальше все было бы хорошо, брат ты мой, да один случай подвел, прости господи. Потерял я ту важнецкую должность и боюсь, не простят мне этого люди…