Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
Шрифт:
– А ну, Мазепа! – сказал губернский фискал Митька Косой, подталкивая Иоанна Мануйловича. – Стучи в ворота и говори – «свои»!
Однако ни на стук Мануйловича, ни на его сладкий голос, уверявший, что он-де, Мануйлович, совершенно один и что надобно открыть калитку, никто не отозвался. Митька Косой махнул рукавицей и два здоровенных солдата стали высаживать калитку заранее приготовленным бревном. Тогда во дворе, в амбаре, раздался взрыв, тусклое пламя осветило бревенчатые стены, к низким осенним облакам взметнулись щепки, тряпье, клочья соломы. Солдаты загородились
– Этого еще не хватало, – проворчал Ушаков, который наблюдал осаду из своей кареты, стоявшей у дозорной башни на Драчевке, – чтобы пал, самосожжение раскольников учинилось на самой Москве!
Он дал команду, и солдаты, дружно крикнув: «Ать-два, взяли!» – завалили не только калитку, но и весь забор. Рота устремилась во двор с примкнутыми штыками. Впереди бежал губернский фискал Митька Косой, толкая перед собой окончательно обомлевшего поповича с косицей.
Но в разметанном взрывом амбаре не было никого. Валялись разодранные лубочные картины. Разрушенная штанба напоминала старый колодец.
Обыскав Тележный двор и окрестности Самотеки, солдаты построились и ушли с песней. Местные слобожане передавали цепочкой ведра, гасили пожар. Казенная карета обер-фискала уже тронулась и въезжала в Петровские ворота, когда ярыжки подвели к ней задержанного парня в обширном, не по росту, кафтане табачного цвета и немецких с пряжками башмаках.
– Кто таков?
– Максим Тузов, ваше превосходительство, прохожий человек. А эти ироды схватили… Пусти, пусти руку-то, что выворачиваешь?
– В железа его до выяснения личности.
Возвратившись на подворье, где он квартировал, Андрей Иванович Ушаков вздохнул, повертел пальцами, потом решил писать письмо. Камердинер зажег ему шандал о пяти свечах, принес бумаги, выбрав по требованию хозяина итальянской, плотной, в рубчик, поставил чернильницу, услужливо открыв крышечку, придвинул баночку с песком.
Конечно, обер-фискал мог бы вызвать секретаря, хоть бы даже и в полночь, так как писать не любил, но все же предпочел обойтись сам.
Начал: «Государю моему, его царскому величеству Петру Алексеевичу, да хранит бог его пресветлость, недостойный раб Андрюшка Ушаков челом бьет… В трудах непрестанных и заботах об твоей, великого государя, пользе по вся дни пребываю…»
– Да, – вздохнул Ушаков, положил перо и размял утомившуюся руку. – Всё валят на фискалов, все их честят почем свет, а ведь от государя каждый божий день идут повеления – людей, денег, людей, денег! И все обер-фискал – найди, подай, в ранжир приведи! А в деревнях иных и мужиков-то нет, начисто забрали в рекруты, бабы сеют, бабы пашут. Помещики и те от солдатчины да от матросчины в бега норовят!
«Понеже аз, многогрешный, почитай год, как в отволочке от семьи, – продолжал выводить Ушаков, – пожалуй мне к дому моему в славный Санктпитер бурх от Москвы отъехать…»
Камердинер подал ужин – рыбец заливной, пирог, подогретое вино.
– Что болтают на торжке? – спросил Ушаков.
– Царевич Алексей Петрович за
Ушаков как раз поднял песочницу, чтобы обсыпать готовое письмо, а тут задержался, поставил ее на место. Долго молчал, покачивая головой и уставясь во тьму. Затем встал и решительно порвал написанное письмо.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Еще раз совет и еще раз любовь
Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают:
– Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
– Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
– А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
– Мерзавцы вшивые! – негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. – Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
– Куда прикажете? – обернулся возница.
– На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
– Что еще там? – нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие – идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное – и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
– Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий – коровок, а Настасей – овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы – там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!