Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
Шрифт:
– Ну, отпустили тебя, рекрут? – спросил Киприанов.
– Три дня гулять, потом в Питер потопаем – ать-два! Там и муницию выдадут, а то, пока по дебрям будем добираться, все казенная одежка в лоскут обратится.
– И как это начальство не боится, что ты сбежишь? – съехидничал Варлам.
Максюта заголил рукав и показал бледно-синий крест, наколотый на руке выше локтя, – знак, что человек поверстан и принадлежит уже царю.
– Каб не эта солдатчина, женился б ты, Максюта, – пригорюнилась баба Марьяна, которая в своем счастье готова была всех переженить.
– Солдатские жены – пушки заряжены! – захохотал Федька, который
– Лучше дядю Саттерупа на русачке женим! – предложил Максюта. – А то, как только я в сраженье пойду, сразу замиренье настанет и пленных отпустят. Пусть уж в свои свейские края с русскою женою поедет.
– Не отдам дядю Саттерупа, не отдам! – закричал малыш Авсеня, который сидел у шведа на коленях. – А кто со мной станет в пятнашки играть?
Они хохотали, перебрасывались шутками, а Киприанов нагнулся к сыну, сидевшему задумчиво:
– Не кручинься, Васка, соколенок мой. Бог с ними, с Канунниковыми. Найдешь ты себе суженую по душе.
Бяша хотел ему что-то ответить, но, пока он собирался это сделать, отец встал и вышел, а вернулся с листом Брюсова календаря.
– Прочтем-ка, други, что на год минувший звезды через Календарь сей Неисходимый нам предсказывали. Вот он, 1716 год, – под знаком Меркурия, бога торговли, и под Венус – сиречь любви и веселия. «Когда злые люди содружество учинят, то внимай делам их и внемли себе от злых советов их, ибо они токмо ищут от чуждыя мошны насыщатися… Великим господам и сенаторам також-де не все по желанию их возможет быти, но многие противности возмогут являтися». Гляньте-ка, братцы, планиды-то нам не так уж ложно прорицали!
– Пойдем, есть дело! – шепнул Максюта Бяше через плечо бабы Марьяны.
Та посторонилась, ворча:
– Идите уж, тайная канцелярия, посекретничайте напоследок!
Они вышли в подклеть, но там все было загромождено вещами, готовыми к переезду. Перешли в запертую книжную лавку.
– Холодно у тебя тут, Васка! – ежился Максюта. – Уж год прошел, как я тебе советовал печь поставить…
Он состроил плаксивую гримаску и произнес словами из песенки:
– «Терплю болезни лютые, любовь мою тая…» Слушай, Васка, ну что ж ты надумал про Степаниду? Зело время поздает!
Бяша молчал, не зная, что ответить. Татьян Татьяныч уж прибегал к нему утром от Стеши. Степанида сидела под замком, но велела передать, что готова на все.
Максюта сорвал с головы колпак и в сердцах шлепнул его об земь.
– Эх, какой же ты нетударь-несюдарь! Мне бы да твою удачу, только бодливой корове бог рог не дает!
Окоченевший в казенным опорках и рогожном армячке – таким его выпустили из тюрьмы, чтобы сдать в рекруты, – Максюта прошелся дробью, отбивая трепака. Потом остановился.
– Ну, слушай же, сие в последний раз. Я только что был у нее, и послание самое доверительное. Сегодня – родительская суббота. Стеша отпросилась на Пятницкое кладбище, мать помянуть. На исходе обедни, у Иоанна Предтечи. Слыхал, байбак?
Но Бяша молчал, потупившись. И Максюта, не выдержав, крикнул, сжал кулаки так, что ногти впились чуть не до крови:
– Если ты не пойдешь… Я не знаю, что с тобой сделаю, если ты не пойдешь!
На Пятницком кладбище и у Бяши была мать погребена, это кладбище приходское для Кадашей, а Канунниковы сами из этой слободы.
Бяша пришел и бродил между могилками, где в тусклом снежном свете рано угасающего дня была
Могила матери ухожена – ни одного из установленных шести поминальных дней в году они с отцом не пропускали, и крест деревянный, по-старинному восьмиконечный, отец сам выстрогал. Хотелось вздохнуть глубоко, из самого донца души: «Мама, мама, зачем же я такой получился у тебя безудальный?» Где-то она лежит там, внизу, под спудом промерзшей, как камень, земли… Как Устя пела свои каличьи стихиры: «И место темное, и черви лютые, и пропасть подземельная!»
Печально ударил колокол Иоанна Предтечи; сквозь решетку ограды было видно, как в сумерках тянулись в церковь прихожане. Бяша подошел к паперти. Там под железным козырьком была страшная икона, Бяша маленький очень ее боялся. Когда они с матерью проходили на базар, всегда старался отворачиваться, хотя мать заставляла креститься. Святой был изображен там с усекновенною главою в собственных руках, и зловещая кровь стекала киноварью [232] . Сейчас под иконой сидел блаженненький – лохматый, зверовидный, приковав себя на цепь к подножию храма. Это был все тот же Петечка Мырник; он, видимо, для вящего спокойствия сменил свое выгодное место у Василия Блаженного. Петечка ныл, привычно позвякивая железом: «Девы и вдовицы, со отроковицы, сюды притецыте, молитву сотворите…» Он, видимо, узнал Бяшу – страшно сверкнул на него глазом из-под нечесаных волос, в глазу том мгновенно отразились цветные огоньки лампад из церковного раствора. «Спросить у него про Устю?» – подумал Бяша, превозмогая страх, но не решился.
232
Киноварь – яркая красная краска.
Степаниду сопровождала Карла Карловна, немка, никому другому, по-видимому, Авдей Лукич теперь не доверял. Канунниковский тарантас отъехал на другую сторону Пятницкой улицы, Карла Карловна, воспользовавшись тем, что в православной церкви она впервые оказалась без господ, спешила разглядеть поражавшие ее иконы, а Стеше предоставила свободу.
На немку все косились, но она, не обращая ни на кого внимания, вытягивала черепашью шею, держала лорнет, рассматривая образа. Икона Троицы, где вписаны были три лица в одном лике, ее удивила. «О, чудесно! Вундербар!» Завидев образ с житием, где мученик был изображен сразу во отрочестве, во подвигах и во казнях и везде рядом сам с собой, Карла Карловна решительно затрясла головой: «Унмеглих! Невероятно!»
Степанида нашла Бяшу в притворе за большим медным седьмисвещником, сиявшим огнями. Она привалилась к нему, закрыв глаза, обдав запахом неведомых духов, даже легонько простонала.
– Василий! Ну поцелуйте же меня! Ну, скорее!
Бяша хотел отшатнуться – в церкви? – но не в силах был противиться ее соблазнительной воле, притянул за меховой воротник, видел, как в мерцании свеч дрожат ее закрытые веки.
Какие-то горбатые старухи зашипели, но, впрочем, в Москве это было привычным – все любовные истории завязывались и развязывались во время длиннейших стояний в церквах.