Жизнь и творчество Р. Фраермана
Шрифт:
Газетчики наши добродушно посмеивались над одним из их же среды, начинавшим свои материалы примерно так: «Повар походной кухни Мешанкин геройски раздавал составу артбатареи обеденный рацион под вой и свист немецких снарядов...» Рувим Исаевич, к которому автор явился за помощью, сел без единого лишнего слова рядом с ним на пенек и, сведя густые брови, стал выправлять положенный перед ним материал. Вскоре очерк, что называется, заиграл.
Гордый удачей, Степан М., материал которого появился вскоре в нашей газете, сознавал себя победителем.
— Вот вы, ребята, смеялись, — говорил он всем, —
Рувим Исаевич, к которому стороны пришли за разрешением их спора, подтвердил, что материал в самом деле полезный, стоящий и Степан М. хорошо сделал, что обратился к тематике кашеваров.
Хотя все вокруг были первейшие шутники, но авторитет Фраермана и, главное, мера его серьезности победили дух насмешливости и иронии.
Вскоре, когда мы несколько приобвыкли, редактор отправил нас в части, поручив попечению Дмитрия Попеля, предприимчивого и смелого журналиста.
Опять был темный-темный вечер, когда в густом лесу, задерживаясь перед постами и произнося условный пароль, мы прибыли в штаб нужной нам дивизии.
Для начинающих военных корреспондентов это был, я думаю, незабываемый вечер. Комиссар, человек умный, горячий, с храбростью, густо настоянной на горечи первых недель войны, рассказывал, как дивизия его отступала. Не побоялся живописно представить, как он с несколькими политработниками, скинув сапоги и часть одежды, под огнем противника осиливал вплавь Днепр в районе Шклова.
Рассказ без прикрас и оглядки был более поучителен и задел наши сердца, напоив их жгучим ожиданием успехов.
Мы засиделись в штабной палатке допоздна. Комиссар угощал нас липовым медом, а мы слушали, слушали. Война раскрывалась для нас впервые в своей огромности, во всем драматизме своей реальности. Она требовала осмысления. А мы, армейские корреспонденты, имели право на очерки лишь в нешироком охвате: описывать операцию, пытаться в ней разобраться было нельзя, мы имели право создавать портреты отдельных смельчаков, подвиги первых умельцев воинов тех дней. Но пищи для мысли было достаточно.
Мы разостлали плащ-палатки под деревом и устроились на ночлег. Разговаривать не хотелось — слишком много впечатлений накопил каждый из нас в тот вечер.
А утром отправились в части. Побывали на Десне, перешли по шатким мосткам на ту сторону: на одной половине деревни стояли наши разведчики, а на другой немцы. С дерева, на котором среди веток, в листве, прятался наблюдатель, было видно слуховое окошко, там находился их наблюдательный пункт.
Не одно и не два путешествия в части пришлось мне потом проделать вместе с Фраерманом. Я видел его в кругу тех, у кого он «брал» материал, с кем ел из одного котелка, ходил по обстреливаемым местам вчерашней атаки. И я видел затем, как он садился писать свой материал.
Странная вещь: в условиях, где больше всего нужны были острый глаз журналиста, смелость и предприимчивость, где, казалось, места для поэтических домыслов не осталось, Фраерман, тщательно очинив карандаш — он терпеть не мог писать авторучкой, — из множества впечатлений отбирал зрительно острые и художественно рельефные.
До сих пор у меня в памяти одно из его описаний — после того как мы вернулись с ним из авиационной части. Оно начиналось примерно так: «Я увидал майора Н. в ту минуту, когда он брился. Зеркальце висело на дереве перед ним, и, глядя в его жестяную поверхность, он лезвием снимал пену с намыленной щеки». Очерк был, разумеется, не о бритье, а о доблести летчика. Возможно, спустя столько времени, я воспроизвожу начало неточно, но одно могу утверждать: соотношение между лицом человека, который бреется, повесив зеркальце на сучок дерева, и его отражением было схвачено глазом художника.
Кажется, именно этот очерк, напечатанный в нашей газете, был вскоре перепечатан «Правдой» за подписью Фраермана.
Такие находки осеняли автора отнюдь не в условиях комфорта. Согнувшись над полоской бумаги где-нибудь в уголке леса, на пеньке, автор, послушный ритму фразы, медленно подтекавшей к нему, раскачивался в такт ей. Он находился во власти ритма и старался наполнить его звучащим словом: бормоча фразу, начало ее, продвигался на какой-нибудь шаг вперед и опять начинал бормотать. Это напоминало труд крестьянина, толкающего сзади телегу, которая застряла в грязи, пока она не выкатится наконец на сухое место.
Труд был нелегкий, скорее, изнурительный и, пожалуй, подвижнический. Условия военной жизни, строгости нашего старшины, который требовал, чтобы к раздаче обеда у котла были все, как один, многие непредвиденности лесного быта — все отступало на весьма удаленный план, в то время как Фраерман с душевным упорством, в напряжении овладевшего им ритма, создавал зримые образы воинов и рисовал нужные ему положения и сцены.
Это не мешало ему вечером в редакционной палатке, где собирался после работы редакционный люд, вспоминать презабавнейшие истории, в которых он намеренно ставил себя в комичное положение. Товарищи слушали разинув рты. Многие и сами были рассказчики хоть куда, но тут оставалось лишь приговаривать: «Ну и ну!.. Вот это да, силен, Исаич!»
Какие это были «да», сказать теперь трудно, но помню одно: в рассказах Рувима Исаевича все выглядело обычным, почти повседневным, но две-три подробности, меткий штрих, брошенный здесь или там, и непогрешимое чувство целого сообщали повествованию блеск, искрение и удивительно милую человечность.
Вскоре Фраерман стал любимцем всего коллектива: ему не потребовалось ни угодничания перед начальством, ни заискивания у молодежи — естественность его поведения, деликатность и доброта в соединении с талантом сумели завоевать сердца.
Нужно добавить, и это было важно, что Фраерман не чурался заданий, сколь неудобны или опасны они ни были бы. Такое и в голову ему не могло прийти, скорее, оно приходило тем, кто посылал его в части: не подобрать ли задание полегче? Но существовать на особых правах он не хотел, это претило ему, он хотел быть, как все: если идти в часть, так из штаба в окопы к солдатам или к орудию, ведущему огонь по самолету, который норовит половчее сбросить свой бомбовый груз.
Усевшись на траве, подобрав ноги, свернув самокрутку, он любил обстоятельно поговорить с солдатом. Казалось, душа воина понятна ему во всех ее извилинах. Он кивал и поддакивал, говоря: «Ну как же, знаю!»