Жизнь и творчество
Шрифт:
Язык человеческих телодвижений, ежели менее разнообразен, зато более непосредствен и выразителен, обладает большею силою внушения, чем язык слов. Словами легче лгать, чем движениями тела, выражениями лица. Истинную, скрытую природу человека выдают они скорее, чем слова. Один взгляд, одна морщина, один трепет мускула в лице, одно движение тела могут выразить то, чего нельзя сказать никакими словами. Последовательные ряды этих бессознательных, непроизвольных движений, отпечатлеваясь, наслояясь на лице и на всем внешнем облике тела, образуют то, что мы называем выражением лица и что можно бы также назвать выражением тела, потому что не только у лица, но и у всего тела есть свое выражение, своя духовная прозрачность — как бы свое лицо. Известные чувства побуждают нас к соответственным движениям, и наоборот, известные привычные движения приближают нас к
Л. Толстой с неподражаемым искусством пользуется этою обратною связью внешнего и внутреннего. По тому закону всеобщего, даже механического сочувствия, который заставляет неподвижную, напряженную струну дрожать в ответ соседней звенящей струне, по закону бессознательного подражания, который при виде плачущего или смеющегося возбуждает и в нас желание плакать или смеяться, — мы испытываем, при чтении подобных описаний, в нервах и мускулах, управляющих выразительными движениями нашего собственного тела, начало тех движений, которые описывает художник в наружности своих действующих лиц; и, посредством этого сочувственного опыта, невольно совершающегося в нашем собственном теле, то есть по самому верному, прямому и краткому пути, входим в их внутренний мир, начинаем жить с ними, жить в них.
Когда мы узнаем, что Иван Ильич три дня кричал от боли: «У! Уу! У!» потому что, начав кричать: «Не хочу!», продолжал на букву «у», нам легко не только представить себе, но и самим испробовать этот ужасный переход от человеческого слова к бессмысленному животному крику, и не только мыслью, воображением, но и опытом нашей телесной чувствительности, постоянно ощущаемой нами в нашем теле готовности страдать, — измерить ту степень боли, которая и нас могла бы заставить кричать этим страшным, бессмысленным криком «на y». Неподвижная струна отвечает звенящей струне. Душа читателя через тело его, животно и непроизвольно подражающее телу описываемых героев, проникает в их душу, как бы перевоплощается.
И какой бесконечно-сложный, разнообразный смысл получает у него порой одно движение, одно положение человеческих членов.
После Бородинского сражения в палатке для раненых доктор в окровавленном фартуке, с окровавленными руками «держит одной из них сигару между мизинцем и большим пальцем, чтобы не запачкать ее». Это положение пальцев обозначает: и непрерывность ужасной работы, и отсутствие брезгливости, и равнодушие к ранам и крови, вследствие долгой привычки, и усталость, и желание забыться. Сложность всех этих внутренних состояний сосредоточена в одной маленькой телесной подробности — в положении двух пальцев, описание которого занимает полстроки.
Когда князь Андрей, узнав, что Кутузов посылает отряд Багратиона на верную смерть, испытывает сомнение, имеет ли главнокомандующий право так самоуверенно жертвовать жизнью тысяч людей — он «взглядывает на Кутузова, и ему невольно бросаются в глаза, в полуаршине от него, чисто промытые сборки шрама на виске Кутузова, где измаильская пуля пронизала ему голову и его вытекший глаз». «Да, он имеет право так спокойно говорить о погибели этих людей!» — думает Болконский. И здесь опять одна ничтожная телесная подробность — сборки шрама и вытекший глаз Кутузова — решает сложный отвлеченный нравственный вопрос об ответственности людей, руководящих судьбами народов, об отношении военно-государственного строя к ценности отдельных человеческих жизней.
Больше, чем все, что говорит Ивану Ильичу об его болезни наука устами докторов, больше, чем все его собственные привычные, условные мысли о смерти, открывает ему действительный ужас его состояния случайный взгляд в зеркало на свои волосы: «Иван Ильич стал причесываться и посмотрел в зеркало: ему страшно стало, особенно страшно было то, как волосы плоско прижимались к бледному лбу». Никакими словами нельзя было бы выразить животного страха смерти так, как этим замеченным в зеркале положением волос. И равнодушие здоровых к больному, живых к умирающему чувствуется Ивану Ильичу не в словах людей, а только «в жилистой шее, плотно обложенной белым воротничком, в обтянутых узкими черными штанами, сильных ляжках Федора Петровича», жениха его дочери.
Между Пьером и князем Василием — очень запутанные щекотливые отношения. Князь Василий хочет выдать за Пьера свою дочь Элен и с нетерпением ожидает, чтобы Пьер сделал ей предложение. Тот все не решается. Однажды, оставшись с отцом и дочерью наедине, подымается он, собираясь уходить, и говорит, что уже поздно. «Князь Василий строго-вопросительно посмотрел на него, как будто то, что он сказал, было так странно, что нельзя было и расслышать. Но вслед за тем выражение строгости изменилось, и князь Василий дернул Пьера за руку, посадил его и ласково улыбнулся. — „Ну, что Леля?“ — обратился он тотчас же к дочери и потом опять к Пьеру, напоминая ему некстати довольно глупый анекдот о каком-то Сергее Кузьмиче. Пьер улыбнулся, но по его улыбке видно было, что он понимал, что не анекдот Сергея Кузьмича интересовал в это время князя Василия; и князь Василий понял, что Пьер понимал это. Князь Василий вдруг пробурлил что-то и вышел. Пьеру показалось, что даже князь Василий был смущен… Он оглянулся на Элен — и она, казалось, была смущена и взглядом говорила: „Что ж, вы сами виноваты“». Вот какое сложное, многостороннее значение имеет у Л. Толстого одна улыбка, выражение одного лица: оно повторяется, отражается на лицах и в душах окружающих целым рядом едва уловимых полусознательных мыслей и ощущений, как луч в зеркалах, как звук в отголосках.
Пьер видит Наташу после долгой разлуки и смерти первого жениха ее, князя Андрея. Она так изменилась, что он не узнает ее. «Но нет, это не может быть, — подумал он. — Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того». Но в это время княжна Марья сказала: «Наташа». «И лицо с внимательными глазами — с трудом, с усилием, как отворяется заржавевшая дверь, — улыбнулось, и из этой растворенной двери вдруг пахнуло и обдало Пьера тем давно забытым счастьем, о котором, в особенности теперь, он не думал. Пахнуло, охватило и поглотило его всего. Когда она улыбнулась, уже не могло быть сомнений: это была Наташа и он любил ее». Во время этой сцены, одной из самых значительных и решающих для действия всего романа, произнесено только четыре слова княжной Марьей: «Вы не узнаете разве?» Но мы чувствуем, что безмолвная улыбка Наташи — сильнее слов, и что действительно эта улыбка могла, должна была решить судьбу Пьера.
Не только живые, но и мертвые лица «говорят» у него. Лицо маленькой княгини и в гробу было то же, как у живой: «Ах, что вы со мной сделали?» все говорило оно.
И глаза животных «говорят». Когда, во время скачек, лошадь Вронского, переломив себе спинной хребет, упала и он, желая поднять ее, ударил каблуком в живот, «она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом». Этот взгляд зверя выразительнее всех человеческих слов.
Посредством движений тела изображает он такую неуловимую особенность ощущения, как лад музыки, песни: «Барабанщик-запевала строго оглянул солдат-песенников и зажмурился. Потом, убедившись, что все глаза устремлены на него, он как будто осторожно приподнял обеими руками какую-то невидимую, драгоценную вещь над головой, подержал ее так несколько секунд и вдруг отчаянно бросил ее: „Ах, вы, сени мои, сени! Сени новые мои“, — подхватили двадцать голосов».
По тому же способу, переводя самые отвлеченные от тела, внутренние состояния на язык наглядных, внешних телесных движений, передает он чувство духовного бессилия, которое овладело Наполеоном после Бородинского сражения: «Это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствуется, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка».
Ему одинаково послушны и первозданные стихийные громады, и рассеянные в нашей внутренней атмосфере, как пыль, легчайшие молекулы, атомы чувств. Та же рука, которая двигает горами, управляет и этими атомами. И может быть, второе изумительнее первого. Оставляя в стороне все общее, литературно-условное, искусственное, отыскивает он во всех ощущениях самое частное, личное, особенное, как бы тончайшие жала их, и оттачивает, заостряет эти жала до остроты почти болезненной, так что они пронзают, впиваются как иглы, и мы уже никогда не будем в состоянии отделаться от них: особенность его ощущений навеки сделается нашею особенностью, мы будем чувствовать, как он, не только пока его читаем, но и после, когда вернемся в действительную жизнь. Можно сказать, что нервная впечатлительность людей, читавших произведение Л. Толстого, становится несколько иною, чем до этого чтения.