Жизнь и творчество
Шрифт:
«Я и вообще работаю нервно, с мукою и заботою, — говорит Достоевский, — когда я усиленно работаю, то болен даже физически». И в другом письме из Женевы: «Надо сильно, очень сильно работать. А между тем припадки добивают окончательно, и после каждого я суток по 4 с рассудком не могу собраться». — «Припадки стали уже повторяться каждую неделю, — вспоминает он последние дни в Петербурге, — а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок, действительно, расстраивался — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут». — «Сжигает меня какая-то внутренняя лихорадка, озноб, жар каждую ночь, и я худею ужасно». — «Каждые 10 дней по припадку, а потом дней 5 не опомнюсь. Пропащий я человек!»
«А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить, — признается он в одном из самых отчаянных писем. — Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!» — «Мне довелось видеть его в самые тяжелые минуты, после запрещения журнала, после смерти брата, в жестоких затруднениях от долгов, — рассказывает
И в эти именно четыре года, пораженный смертью друга, брата, жены, притесняемый кредиторами, преследуемый властью и врагами власти, непонятый читателями, в одиночестве, нищете, болезни, создает он, одно за другим, величайшие произведения свои: в 1866 году «Преступление и наказание», в 1868 «Идиота», в 1870 «Бесов» и замышляет «Братьев Карамазовых». Мало того: по всему, что он создал, сколь оно ни беспредельно, трудно представить себе, что он хотел и, вероятно, мог бы создать в иных культурных условиях. «Конечно, он написал, — говорит Страхов, близко знакомый с внутренней историей его творчества, — только десятую долю тех романов, которые он уже обдумал, уже носил иногда в себе многие годы; некоторые он рассказывал подробно и с большим увлечением; а таким темам, которых он не успевал обработать, у него конца не было».
Не дружеским преувеличением, не обычною надгробною хвалой, а беспристрастным, точным выражением того, что действительно было в существе Достоевского, как литератора, кажется утверждение Страхова: «Это не простой литератор, а настоящий герой литературного поприща». Да, в жизни Достоевского, каковы бы ни были его ошибки и слабости, по крайней мере, некоторые мгновения действительно окружены ореолом героического подвига и святости.
«Я убедился, — говорит Л. Толстой о русских литераторах, с которыми пришлось ему встречаться в молодости, и среди которых не был случайно, но мог быть Достоевский, — я убедился, что почти все писатели были люди безнравственные, ничтожные по характерам… но самоуверенные и довольные собою, как только могут быть довольны люди совсем святые, или такие, которые и не знают, что такое святость… Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей… мне и жалко, и срамно — возникает именно то чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших».
Всю жизнь оставался Л. Толстой верным этому взгляду на русскую литературу, как на дом сумасшедших. Всю жизнь искал он своего оправдания и своей святости в отречении от культурного общества, в бегстве к народу, в умерщвлении плоти, в ручном труде — во всем, кроме того, к чему, казалось бы, призван был Богом.
Всей своей жизнью Достоевский показал, что так же, как в прошлые века могли быть героями цари, законодатели, воины, пророки, подвижники — в современной культуре один из последних героев есть герой Слова — литератор.
Будущее решит, кто из них прав, и не суждено ли именно среди героев Слова, так же как среди других героев искусства и познания, явиться тем избранникам, которые будут иметь власть над людьми в третьем и последнем царстве Духа.
Восьмая глава
В глазах того, кто признает одну христианскую святость и притом с насильственным, умерщвляющим плоть и дух, преобладанием духа над плотью, — окажется справедливым приговор Л. Толстого над собственною жизнью: «Я проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… не было преступления, которого бы я не совершал».
Но, если, кроме святости духа, мы признаем и святость плоти, кроме христианской, столь же вечную святость языческую или, по крайней мере, ветхозаветную, не отмененную, а только преображенную Сыном, то, может быть, с этой точки зрения жизнь Л. Толстого представится все-таки самою стройною, целостною и прекрасною, в народном смысле — благолепною жизнью, в современном, культурном, не только русском, но и европейском обществе; с этой точки зрения окажется, что он был не «вором», а бережливым хозяином-домостроителем, не «насильником», а добрым господином слуг своих и домочадцев, не «убийцею», а храбрым воином, не «пьяницею», а мудрым и трезвым эпикурейцем, опьянявшимся самою невинною радостью жизни, не «прелюбодеем», а верным супругом, сохранившим в незапятнанной чистоте брачное ложе, чадолюбивым отцом семейства, подобным патриархам, отцам Ветхого завета, Аврааму, Исааку и Иакову. Этою не девственною, но и в самом сладострастии целомудренною чистотою и свежестью веет от всей жизни его, как от старого зеленого дерева, как от холодного и прозрачного подземного источника. Болезненных противоречий и лжи нет в самой жизни, в самих делах и даже в чувствах Л. Толстого, противоречия и ложь начинают обнаруживаться только
Кажется, во всяком случае, не жизнь Достоевского.
Очень легко впасть в ошибку и в несправедливость при сравнении жизни Л. Толстого с жизнью Достоевского, потому что о первом мы знаем все, между тем как о втором мы не только всего, но, может быть, и очень важного не знаем, и лишь по намекам в письмах его, по устным преданиям и, наконец, в особенности по тому, как личность его отразилась в творчестве, догадываемся, что целая сторона ее скрыта от нас. Следует отдать справедливость и ближайшим друзьям Федора Михайловича, которые позаботились оставить нам его жизнеописание: это люди в высшей степени вежливые, почтительные к памяти покойного, даже слишком почтительные, и всего менее способные понять то, что Апокалипсис называет глубинами сатанинскими и что было так родственно Достоевскому. Даже такой тонкий и проницательный ум, как Страхов, не то что облагораживает, а чрезмерно упрощает личность Достоевского, смягчает, притупляет, сглаживает ее, приводит к общему, среднему уровню.
Во всяком случае, рассматривая личность Достоевского как человека, должно принять в расчет неодолимую потребность его, как художника, исследовать самые опасные и преступные бездны человеческого сердца, преимущественно бездны сладострастия, во всех его проявлениях. Начиная от самого высшего, одухотворенного, граничащего с религиозными восторгами — сладострастья «ангела» Алеши Карамазова, кончая сладострастием злого насекомого, «паучихи, пожирающей самца своего» — тут вся гамма, вся радуга бесконечных переливов и оттенков этой самой таинственной из человеческих страстей, в ее наиболее острых и болезненных извращениях. Замечательна одинаково необходимая, кровная связь не только чудовищного Смердякова, не только Ивана, «борющегося с Богом», и жестокого, как будто «укушенного тарантулом», сладострастника Дмитрия, но и непорочного херувима Алеши — с отцом их по плоти, «извергом», Федором Павловичем Карамазовым, так же как с отцом их по духу, самим Достоевским. Действительно, это по преимуществу — его семья, и он бы отрекся от нее, может быть, перед людьми, но не перед собственной совестью и не перед Богом.
Существует в рукописи не напечатанная глава из «Бесов», исповедь Ставрогина, где, между прочим, он рассказывает о растлении девочки. Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что-то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо.
Но в злодеяниях Ставрогина, даже в последних низостях его падений есть, по крайней мере, как бы не потухающий демонический отблеск того, что было красотою, есть величие зла. Достоевский не останавливается, однако, и перед изображениями самого будничного и мелкого разврата, в котором уже нет никакого величия. Герой или «антигерой» «Записок из подполья» стоит на умственной высоте величайших героев Достоевского, наиболее близких сердцу его. Он выражает самую сущность религиозных борений и сомнений художника. В этой исповеди чувствуется иногда самообличение, самобичевание, не менее беспощадное и несколько более страшное, чем в «Исповеди» Л. Толстого. И вот в чем этот «герой» признается: «По временам… я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий — не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной раздражительности. Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями… Накипала сверх того тоска: являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать… Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали…»