Жизнь и творчество
Шрифт:
Нет, не меньше, чем он, Достоевский любит землю, «тело» России, но не «плотяное», «кровяное», «земляное», «перстное», а одухотворенное, «духовное», пропитанное как бы мироточивыми благоуханиями святости, святое тело России, святую русскую землю, ту самую, которую «всю от края и до края»
В рабском виде Царь НебесныйИсходил, благословляя.Святая Россия для Достоевского — все же далекое, если не далекое прошлое, как для славянофилов, то далекое будущее. Ни для будущего, ни для прошлого не забывает он и близкой, слишком близкой, современной русской, петербургской действительности и уж, конечно, не меньше Аксакова чувствует в ней то, что так пугало наивного московского мечтателя, и от чего полагал он возможным спастись, «отдувшись и отплевавшись», как
Больше, чем кто-либо, Достоевский понимал, какое «несчастие обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном (города бывают умышленные и неумышленные)», в «самом фантастическом городе, с самою фантастическою историей из всех городов земного шара», в этом хваленом «парадизе» Петра Великого, построенном, словно нарочно, с «сатанинским умыслом», с насмешкою над людьми и природою, не столько для естественной жизни, сколько для противоестественной смерти людей.
Однажды Раскольников, уже после убийства, проходя в летний день по Николаевскому мосту, остановился и оборотился лицом к Неве, по направлению к дворцу. «Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина».
Не тот ли это самый «холод», подобный могильному холоду призраков, не тот ли «дух немой и глухой», от которого спасается и пушкинский «жалкий безумец», слыша за спиной своей —
Как будто грома грохотанье —Тяжело-медное скаканьеПо потрясенной мостовой.Из этого страшного духа, как будто чуждого, западного, на самом деле, родного, древнего русского, дохристианского, богатырского, духа Петра и Пушкина, вышел Раскольников — в значительной мере вышел и сам Достоевский.
«Град Петра» — не только «самый фантастический», но и самый прозаический из всех городов земного шара. Рядом с ужасом бреда — не меньший ужас действительности.
«На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу. — Вонь из распивочных и пьяные. — Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека». Так начинается «Преступление и наказание». Это — петербургский воздух, глубина картины. И уже после «преступления», когда Раскольников идет прятать окровавленное платье: «На улице опять жара невыносимая: хоть бы капля дождя во все эти дни. Опять пыль, кирпич и известка, опять вонь из лавочек и распивочных, опять поминутно пьяные, чухонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики. Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его совсем закружилась — обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день».
Кто лучше знает Петербург, кто больше ненавидит его и чувствует к нему сильнейшее «омерзение», чем Достоевский? Уж, конечно, не И. С. Аксаков, который только «отдувается» и «отплевывается», и не Л. Толстой, который забыл о Петербурге. И вот бывают же, однако, минуты, когда Достоевский прощает вдруг все и за что-то любит этот город, как и Петр любил свой чудовищный парадиз, как и Пушкин любил «Петра творенье». «Пасынка природы», самый отверженный из городов, которого и жители втайне стыдятся, умеет Достоевский силою любви своей делать трогательным, жалким, почти милым и родным, почти прекрасным, хотя бесконечно-болезненною, но зато и не всем доступною, «необщей» — как теперь сказали бы, «декадентскою» красотою.
«…Есть у меня в Петербурге, — признается Подросток, — несколько мест счастливых, то есть таких, где почему-нибудь бывал я когда-нибудь счастлив, — и что же, я берегу эти места, и не захожу в них как можно дольше, нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить».
«Я люблю, — говорит Раскольников, — как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают».
«Привел он меня, — рассказывает другой герой, — в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало. Играл расстроенный, сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись в углу.
Ты, может быть, не знаешь? Я люблю иногда от скуки… от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из „Лучии“, эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим».
Точно такие же «грязненькие» трактиры-«клоаки» — следы петербургской «Европы», и «там, во глубине России» — встречаются во всех романах Достоевского. В них-то происходят самые важные, мистические, отвлеченные и страстные разговоры главных героев его о последних судьбах русской и всемирной истории. И как ни странно, а чувствуется, что именно пошлость этой «европейской», лакейской, «смердяковской» обстановки, реальность и пошлость, «граничащая почти с фантастическим», придают беседам этим их особенный, современный, русский, может быть, единственно русский, грозовой и зловещий — как небо перед ударом грома, полное землистою, точно трупною, бледностью — апокалипсический отблеск; чувствуется, что здесь впервые наша русская мысль выступает на арену подлинно-европейской, вселенской культуры, что, несмотря на «сиплый органчик, крики из биллиардной и безголосого соловья», здесь внимают ей «силы, начальства и власти», «человеки и ангелы», так что, кажется, если бы подобные разговоры происходили в менее пошлой, более внешне-поэтической, величественной обстановке, они утратили бы часть своего внутреннего величия, своей особенной, единственно-русской, потому-то, может быть, и всемирной, поэзии.
Гранитная глыба Медного всадника, кажущаяся незыблемою, стоит, однако, на зыбком гнилом болоте, из которого рождаются призрачные туманы. «Утро было холодное, и на всем лежал сырой, молочный туман. Не знаю, почему, но раннее, деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам, эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра, нечто особенно привлекательное. Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы, самое прозаическое на всем земном шаре, чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное воззрение, или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа из „Пиковой дамы“ (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще больше укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху — не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне? — Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного. Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится — и все вдруг исчезнет“».
Не удивительно ли: «реальный» Л. Толстой зачался и вырос во весь свой исполинский рост, как будто «петербургского периода русской истории» — ни Петра, ни Пушкина вовсе не было. Он даже не отрицает, а только обходит их мимо. И рядом «фантастический» Достоевский оказывается в самой живой, жизненной, реальной и сознательной связи со всею историческою преемственностью русской культуры, с Петром и Пушкиным, петербургским Пушкиным, творцом «колоссального» Германа (который, конечно, предвещает не менее «колоссального» Раскольникова). Не с того ли именно, чем кончает певец «Петрова Града» — не с глубочайших ли предсмертных мыслей Пушкина о «чудотворном строителе» — Достоевский начинает? Да, он вышел из Петербурга, и этого не должно ему стыдиться, ибо ведь, в конце концов, Петербург есть все-таки создание русского, если не навсегда, то, по крайней мере, доныне самого русского и в то же время самого всемирного из русских героев. Петербург, этот противоестественный, «умышленный» город бесплотных, бескровных людей, призраков с плотью и кровью — по преимуществу — город Достоевского, и Достоевский по преимуществу — художник Петербурга.