Жизнь Людовика XIV
Шрифт:
Люди, находившиеся у Брусселя, подстрекаемые старой служанкой, рассеялись по улицам, крича: «К нам! На помощь!» В гвардейцев начали бросать камнями, лошади останавливались на каждом шагу. Увидев просвет в толпе, Коммин приказал кучеру гнать галопом, но как только карета набрала скорость, под колесо попал большой камень и она опрокинулась. Раздались громкие крики, и народ, подобно стае хищных птиц, налетел на опрокинутую карету. Коммин уже думал, что погиб, однако, выскочив из дверей, он заметил блеск ружей роты гвардейцев, шедших к месту беспорядков. Он обнажил шпагу и, став на карету, чтобы его могли видеть издали, закричал: «Ко мне, товарищи! На помощь!» Гвардейцы, узнав своего начальника, беглым шагом пустились к нему, разогнали народ и окружили опрокинутую карету, у которой, как оказалось, было сломано колесо и уже перерезана упряжь. Коммин
Арест Брусселя последовал, по-видимому, в недобрый час, так как при въезде на улицу Сент-Оноре реквизированная карета также сломалась. Народ, видя, что ему представляется возможность употребить последнее усилие, снова бросился на гвардейцев, так что пришлось отгонять его прикладами ружей и тесаками, причем появились раненые. Пролитая кровь не испугала бунтовщиков, но увеличила их ярость: со всех сторон послышались угрозы, горожане стали выходить из своих домов с алебардами, послышались выстрелы из ружей, и один гвардеец был ранен. В эту минуту, к счастью Коммина, появилась карета, посланная его дядей Гито. Коммин бросился в нее, таща за собой арестанта, и лошади взяли в галоп. Они приехали к заднему фасаду Тюильри, где ожидали свежие лошади, и, отделавшись, наконец, от толпы, пустились вовсю в Сен-Жермен, откуда арестанта должны были препроводить в Седан.
В то же самое время Бланмениль и Шартон были отправлены в Венсенн.
Понятно, что после смятения, вызванного арестом «старичка Брусселя», как его называли современные писатели, Париж не мог успокоиться — слух о нем будил вначале печаль, потом начал возбуждать ярость. Все как будто лишились кто отца, кто брата, кто друга или покровителя, и все вдруг поднялись. Мятеж распространился быстро, все бегали, кричали, торговцы запирали лавки, соседи спрашивали друг друга, есть ли оружие, и те, кто его имел, снабжали неимевших пиками, алебардами, ружьями. Коадъютор, обедавший с тремя канониками собора Парижской Богоматери — Шапленом, Гомбервилем и Пло, спросил о причине смятения и узнал, что королева, выходя из церкви, приказала арестовать Брусселя, Бланмениля и Шартона. Это известие весьма встревожило коадъютора, и он, не снимая даже облачения, в котором служил обедню, вышел из дома. Не успел он дойти до площади Нового рынка как был окружен многочисленной толпой — народ узнал его и стал требовать освобождения Брусселя. Коадъютор выбрался из толпы и встав на тумбу объявил, что идет в Лувр просить королеву о снисхождении. Около Нового моста он встретился с маршалом ла Мейльере, возглавлявшим отряд гвардейцев, и хотя маршал видел пока только мальчишек, которые бросали в них камни, он чувствовал себя в затруднении, поскольку понимал, что гроза готова уже разразиться. Коадъютор и маршал по-приятельски поздоровались; маршал рассказал подробно о том, что знал, коадъютор же сообщил, что идет в Пале Рояль поговорить с королевой. Маршал решил ехать вместе с ним, собираясь ничего не скрывать от королевы и министра. Во время переезда от Нового моста до Пале Рояли они сопровождались огромной толпой, неистово кричавшей:
— Брусселя нам! Брусселя! Брусселя!
Прибыв во дворец, коадъютор и маршал нашли королеву в ее большом кабинете вместе с герцогом Орлеанским, кардиналом Мазарини, герцогом Лонгвилем, маршалом Вильруа, аббатом ла Ривьером, г-ном Ножаном Ботрю и капитаном гвардии Гито. Ее величество приняла коадъютора ни ласково, ни сухо, ибо она была слишком горда, чтобы раскаиваться в том, что сделала. А кардинал, казалось, забыл, что говорил накануне.
— Ваше величество, — заявил коадъютор, — я пришел, чтобы, по моей обязанности, получить от вас приказания и споспешествовать всем, что только в моей власти, спокойствию вашего величества.
Королева наклонением головы выразила согласие, но поскольку г-жа ла Ривьер и Ножан Ботрю позволили заметить, что этот бунт не стоит внимания по своей маловажности, то она не сочла нужным изъявить коадъютору особенной благодарности за его предложения. Маршал ла Мейльере рассердился на достаточно безрассудные насмешки царедворцев, которые не знали или не хотели
— Г-н коадъютор, думать о бунте, значит бунтовать! Это все сказки, которые любят рассказывать те, кто благоприятствует народным волнениям! Но, будьте спокойны, власть королевы сумеет восстановить порядок!
Кардинал, видя, что королева зашла слишком далеко и коадъютор переменился в лице от последних слов регентши, в свою очередь сказал с притворной лаской:
— Государыня! Желательно, чтобы все говорили с таким чистосердечием как г-н коадъютор, который беспокоится за свою паству, опасается за благосостояние города, беспокоится о власти нашего величества. Я вполне уверен, впрочем, что опасность не так велика, как он ее себе представляет, но я также верю, что она показалась ему такой, какой он ее описывает, и он говорит от чистой совести.
Королева поняла сказанное кардиналом, поэтому она переменила тон и поблагодарила коадъютора, который, притворяясь, что верит ей, отвечал глубоким поклоном. Ла Ривьер пожал плечами и сказал на ухо Ботрю:
— Вот что значит не быть здесь день и ночь! Коадъютор ведь неглуп, кажется, а поверил сказанному королевой.
Дело, однако, было в том, что все, находившиеся в кабинете королевы, играли комедию: государыня притворялась спокойной, пылая гневом; кардинал делал вид, что ничего
Не боится, но внутренне трепетал; коадъютор изображал легковерного, а таковым вовсе не был; герцог Орлеанский казался озабоченным, будучи в этом случае так же беспечен, как и в других; герцог Лонгвиль казался опечаленным, в душе радуясь; маршал Вильруа обнаружил поначалу веселость, но минуту спустя уронил слезу по поводу гибели государства; наконец, Ножан Ботрю, чтобы потешить королеву, передразнивал старую служанку Брусселя, изображая, как она воодушевляла народ, хотя должен был понимать, что на сей раз за комедией может последовать трагедия. Один аббат ла Ривьер был твердо убежден, что все это возмущение не более как нечто скоропреходящее.
Это притворство заразило даже маршала ла Мейльере, который пришел с коадъютором для того, чтобы высказать истину, но, видя на всех лицах истинное или притворное спокойствие, устыдился собственной трусости и принял вид храбреца. Как раз в это время в кабинет ее величества вошел подполковник гвардии с донесением, что народ все более и более ожесточается и угрожает нападением на солдат, и маршал, выйдя из себя, вместо того, чтобы вернуться к своему первоначальному мнению, стал просить о начальстве над всеми четырьмя батальонами гвардии, а также над всеми придворными и солдатами, которых встретит по дороге, уверяя, что с этими силами он легко рассеет взбунтовавшуюся чернь. Королева, любившая крутые меры по своей природе, немедленно согласилась на это предложение, но поскольку действовать таким образом было все-таки опасно, то комедия кончилась, и лишь маршал и королева остались при своем мнении, хотя и их жар несколько остыл.
Вдруг в комнату с бледным, встревоженным лицом вошел канцлер Сегье, и королева не могла удержаться и не спросить:
— Г-н канцлер, что случилось?
Хотя канцлер и не привык говорить правду, на сей раз он обуздал свою привычку и объявил, что народ очень бунтует, а так как у страха глаза велики, то изобразил виденное страшнее, чем это было на самом деле. Канцлер настроил всех более миролюбиво, но вошел г-н Сантерр. Будучи столь же спокоен, сколь канцлер был встревожен, он начал уверять, что горячность в народе остывает, что народ вовсе не брался за оружие, как думали вначале, и что при некотором терпении все уладится.
Ободренные придворные опять склонились к мнению маршала и королевы, состоявшему в употреблении силы. Однако, во всех этих колебаниях терялось драгоценное время, в котором, можно думать, заключалось спасение. Старый Гито, не отличавшийся большим умом, но известный королеве как преданнейший слуга, заговорил своим хриплым голосом о том, что так или иначе, а надобно приступить к делу, что только дуракам и злонамеренным людям простительно спать при таком положении дел.
— Позвольте, однако, спросить, — резко сказал Мазарини, обращаясь к Гито, которого не любил, — в чем же состоит ваше мнение?